Кто эти «мы», было не совсем ясно, потому что в ресторане никого не было, кроме старой собаки с пыльной кудрявой шерстью, которая лежала на боку в лучах солнечного света. Тем не менее комплимент на меня подействовал, как тысячелетиями действовал на отпрысков еврейского народа. В каком-то смысле я была польщена. Я действительно хотела радовать. С детства я понимала: надо быть хорошей и делать все возможное, чтобы родители мной гордились. Вряд ли я когда-либо пыталась разобраться, зачем это надо, просто чувствовала, что таким образом затыкаю дыру, через которую иначе может проникнуть тьма, и эта тьма всегда угрожала затянуть внутрь себя моих родителей. Однако, принося домой пачки похвал и наград и наполняя родителей гордостью, я испытывала гнев из-за того, что на меня возложили такую ношу и что требовались такие ухищрения, чтобы ее нести. Я слишком хорошо понимала, что меня загнали в угол. Первого еврейского ребенка связали путами и чуть не принесли в жертву ради чего-то более важного, чем он сам, и с тех самых пор, как Авраам – ужасный отец, но хороший еврей – спустился с горы Мориа, в воздухе повис вопрос, какими дальше должны быть путы для еврейских детей. Если и нашлась оговорка, позволяющая избежать Авраамова насилия, то такая: пусть путы будут невидимыми, пусть не будет доказательств, что они вообще существуют, только по мере того, как ребенок растет, пусть они становятся все более мучительными, пока в один прекрасный момент ребенок не опустит взгляд и не поймет, что это его собственная рука затягивает путы. Иными словами, пусть еврейские дети связывают себя сами. И для чего же? Не ради красоты, как китайцы, и даже не для Господа или мечты о чуде. Мы связываем, и нас связывают, потому что путы связывают нас с теми, кого такие же путы связывали до нас, и с теми, кого связывали еще раньше, и еще, и еще, и эта цепь из пут и узлов тянется назад на три тысячи лет – вот как долго мы мечтали разрубить ее и вырваться на свободу, выпасть из этого мира в другой, где нас не будут сдерживать и сковывать ради того, чтобы мы соответствовали прошлому, а позволят свободно и безудержно расти в направлении будущего.
Но теперь добавилось кое-что еще. Потребность, чтобы твои родители тобой гордились, сама по себе достаточно деформирует, но когда на тебя давят еще и ожидания всего твоего народа – это уже явление другого порядка. Начиналось для меня писательство совсем не так. Лет в четырнадцать или пятнадцать я уцепилась за него как за способ организовывать себя – не просто исследовать и совершать открытия, но сознательно растить себя. Конечно, это было для меня серьезным занятием, но в то же время игрой и удовольствием. Однако с течением времени, когда мое прежде неприметное и специфичное занятие стало профессией, мои отношения с ним изменились. Уже недостаточно было видеть в нем ответ на внутреннюю потребность; понадобилось, чтобы оно вмещало в себя многие другие вещи, отвечало на другие запросы. И по мере того как писательство мое достигало успеха, то, что началось как акт свободы, стало очередными путами.
Я хотела писать то, что я хотела, не важно, насколько это кого-то оскорбляло, заставляло скучать, доставляло сложности или вызывало разочарование; и мне не нравилась та часть меня, которая хотела нравиться окружающим. Я старалась от нее избавиться и на определенном уровне добилась успеха: мой предыдущий роман заставил скучать, доставил сложности и принес разочарование впечатляющему количеству читателей. Но поскольку эта книга, как и другие до нее, была все еще безоговорочно еврейской, полна была еврейских персонажей и отзвуков двух тысячелетий еврейской истории, избавиться от гордости земляков мне не удалось. Я ее даже укрепила, как, должно быть, втайне и надеялась частью своей души. В Швеции или Японии никого особо не волновало то, что я писала, но в Израиле меня останавливали на улице. В последнюю мою поездку старуха в летней шляпе с завязками под пухлым подбородком загнала меня в угол в супермаркете. Сжав мое запястье мясистыми пальцами, она заставила меня пятиться в молочный отдел, чтобы сказать, что для нее читать мои книги было не меньшей радостью, чем плевать на могилу Гитлера (хоть у него ее и не было), и что она будет читать все, что я пишу, пока сама не окажется в могиле. Я стояла, притиснутая к витрине с кошерным йогуртом, вежливо улыбалась и благодарила ее, и наконец, вскинув мою руку, словно я победитель в тяжелом весе, и крикнув мое имя равнодушной кассирше, она ушла, но на прощание продемонстрировала потускневший зеленый номер, вытатуированный на внутренней стороне руки, словно значок тайного агента полиции.