Прозвенел звонок, рука потянулась к портфелю, взяла его плотно, но оказалось, что вместо черной дубленой кожи в руках завернутый в белый платок кусок мела, он раскрыл его, платок с кружевной бахромой по краям был запачкан алой кровью. Он пожал плечами и положил мел на нижнюю рейку классной доски, а платком, встряхнув, стал обмахиваться. Он встречал этот запах прежде, запах ирисов и оборванных стеблей львиного зева, запах малинника, в который падаешь с головой, и в тебе ничего не остается, даже воспоминаний о себе, только пыл и пал знойного лета, вкус раздавленной ягоды под языком, и расправленные руки, приготовленные к полету, который не состоится даже в представлении, потому что его окрикивает какая-то фотографическая женщина – и он оборачивается не столько по зову, сколько по неодолимому желанию напомнить себе ее лицо, но вместо женщины теперь перед ним в пронзенном солнцем наискосок классе стоит его ученик и, угрюмо глядя в пол, почему все они не смотрят на него? – продолжает говорить:
– Я не хочу, чтобы вы учили ее, я не хочу, это приведет к определенным последствиям для вас. Я верил в вас, я думал, что вы бескорыстны и, что ли, благочестивы, но вы зазывали к себе молодежь женского пола затем, чтобы пользоваться ею. Если стыд вам чужд, то надеюсь, что страх – нет. Я предупредил вас. Это мой долг.
– Любовный? – смеясь, отвечает не-он.
– Общечеловеческий. – И только теперь парень поднимает глаза на него и становится ясно, что это его зять – но не нынешний – нет, а из тех времен, когда спустя неделю после свадьбы они вместе с женой на даче свойственника отыскали старый альбом, а их зять, тяжело отдуваясь, оправдываясь за пионерские значки, объяснял им, кто есть кто на черно-белых пожелтевших образах. И тогда он подумал, что время оставляет отметины даже охотнее на предметах, чем на людях, время любит человека, как блоха любит животное, с которого она питается. И он внутренне принял, осознал, отчего вторая дочь вышла за такого неприметного человека – ловца бессмыслицы – новостника, который и на землю ступал, как на разгоряченную лаву. В нем была почти подростковая миловидность смущения, производная от мысли о незаслуженности жизни, от обильной благодарности безвестному богу. А потом, спустя пару лет, этот зять сидел перед ним, опустив локти на стол, на подоконнике в клетках безобразно чирикали попугайцы, и говорил:
– Это я во всем виноват. Во мне не было к ней заботы, была любовь, а заботы не было. Я сглазил этого ребенка, накупил для детской тысячи ненужностей. Я сглазил его появление на свет, и он не родился. А может быть, я его и убил, когда вел машину по МКАДу как ополоумевший, но удар-то был небольшой, мягкий, как поцелуй, а она опешила, раскричалась, и от потрясения у нее стала идти кровь оттуда.
Он прикрывал свое полнолунное лицо красными руками – и казалось странным, что этот тридцатилетний мужчина способен чувствовать что-либо, а тем более – плакать.
– Возьми себя в руки, в нашей семье выкидыш не редкость, у тебя мог бы быть шурин.
Взгляд в пустоту. Лицо с фотографического образа молчит. Или не на него он тогда взглянул? Или сын и не предполагался к рождению, а он все выдумал, чтобы утешить зятя, растекшегося перед ним в жижу по столу? Гремели стаканы, запах куриной готовки доносился из кухни, стоило раскрыть духовку, как ноздри обдавало жаром, и черное лицо, улыбавшееся с противня, смотрело на него карими глазами, водило языком по черным губам и говорило: «Ты ведь хороший мальчик, очень хороший мальчик, а кем ты хочешь стать?» И страх был настолько огромным, что от него он забыл себя – представил, что это происходило с выдуманным мальчишкой из повести, пролистанной летом из-под палки только затем, чтобы убедить маму, какой он прилежный и хороший ученик, и что сердце его будет отлито золотом, и что все, к чему бы он ни прикасался, будет терять свои воспоминания, а это значит – перерождаться в нечто большее, ведь теперь у каждого будет возможность прожить десятки жизней, ощутить собственной кожей, как жили первые люди – Адам с сыновьями и убеленный сединами Ма-фу-са… ма!
– Ма-ма! Я совсем тебя не помню, я совсем тебя не знаю! Я помню только твои прикосновения и голос, певший мне в уши колыбельную, но твой ли то был голос? И сверчок улыбался и отпирал дверь избы, и тут же в сени врывались взметы, снег вихрился в глазах, и слезы, что текли по лицу, обращались в лед. Мамочка! Я потерял тебя в глубоком детстве – или всего лишь пару лет назад, или тогда, когда в ответ на твое «ты самый лучший сын на свете» я сдавленно, про себя, отвечал: «а ты – мама», упуская «самая лучшая мама на свете», потому что мне было неловко произносить целиком это предложение. Ты так часто говорила мне это, что твое «лучший сын на свете» напоминало жреческий возглас или дежурную сентиментальность разочарованного сердца.