Kriegsgefangenenlager. Такое слово. Железное. Каменными стенами, колючей проволокой отделены мы от планеты. С четырех вышек, с четырех сторон света подстерегает нас одноглазая пулеметная смерть. Из всего живого остались для нас одни только мухи, что роятся над нами, облепляют нас, как воронье. Есть где-то орлы, есть львы, чайки белокрылые, а тут только мухи. Раны, да палки надзирателей, да поверженные — мы. Душит нас смрад, сжигает зной, и почти счастливцем считается тот, кто успел захватить кусочек тени у стены. Полно нас на всех этажах, некуда шагнуть на ступеньках, нами кишит весь двор. Уподобившись друг другу в своей поверженности, валяемся, пребывая в каком-то трансе, с приугасшими мозгами, с потускневшими глазами, с каждым днем приближаемся к самой роковой черте — черте крайнего равнодушия. На полдвора — клоака, кровавая дизентерийная топь. Там корчатся люди. Мучаются, там и умирают. Смерть никого уже не удивляет, она перестала быть загадкой, таинством.
Сколько нас здесь? Говорят, сто тысяч. Сто тысяч безымянных, непронумерованных, опрокинутых в небытие. Брошенных на расправу мухам и этому смердящему солнцу.
День ото дня тают наши силы. Угасаем. Все резче выпирают ребра, отрастают бороды. Скоро будем такими, как этот вот высохший человеческий скелет, что, скрючившись, сидит перед нами на жаре тюремного плаца и тихо, безутешно плачет. Горе его огромно. Все события, все беды и потрясения мира могут, оказывается, померкнуть перед таким горем:
— Украли котелок...
Котелок украли! Стоит на коленях, как во время молитвы, оглядывается безнадежно, в горьких своих слезах. Нет котелка. Теперь он обречен. Теперь он не сможет получить даже порцию той отвратительной, с червями, баланды. Перекошенные от боли губы его перед этим что-то шептали о доме, о детях маленьких — уже не в силах шептать, дрожат, высохшие, пергаментные, безжизненные. Обреченный, он сознает это. Не просит, не вымаливает помощи, потому что нет здесь никого, кто бы ему помог. Решетняк с его добротой, конечно, первым бы откликнулся, но и сам он вынужден подставлять под черпак замусоленную свою пилотку, — только эта его пилотка покамест и спасает нас.
Где-то семья с маленькими детьми, где-то жизнь, которой он жил, а сейчас только ямы глаз, еще способных наполняться слезой, глубокие провалины, в которых, быть может, лишь этим блеском слезы в последний раз проглядывает тайна человеческой жизни... Он не ищет нашего сочувствия, он примирился с величайшим своим горем, которое раньше потрясло бы, взволновало и нас, а сейчас почти бессильно пробить тяжкую, липучую сонливость наших изнуренных душ. Неужели мы утрачиваем дар сочувствия? Это было бы самое страшное. Холодная Гора является для нас не просто местом заточения, ужасом лагеря, она становится понятием. Пожалуй, она на то и рассчитана, чтобы расплющивать, опустошать, разрушать человека. Да, неволя разрушает человека больше, чем раны, чем болезнь и голод, в этом я убедился здесь. Самая страшная опасность, которую таит против нас Холодная Гора, — это возможность делать нас равнодушными друг к другу, повергать в состояние отчуждения, разъединять, обрывать связи между людьми. Ненавижу собственное бессилие и это отчуждение, не предвещающее добра. И я благодарен Решетняку за то, что он все-таки смог сказать слово: советует несчастному пойти туда, где клепают, где создался уже целый цех клепальщиков, может, удастся хоть за рубаху там выменять консервную жестянку.
А ведь были же мы людьми! Знали дружбу, ходили в атаки. И уже с яркостью галлюцинаций воображение рисовало мне тот горячий июньский день, когда со своей штурмовой ротой я врываюсь в Харьков со стороны Белгородского шоссе! Бегу, ликующий победитель... Не пугала нас тогда смерть — кто был в бою, кто пережил счастливый экстаз наступления, тот понимает это состояние. Если уж умереть, так именно в штурме, на лету, освобождая родной город... Это была почти идея-фикс: если конец, то только так, только там, на площади Дзержинского перед Госпромом, влететь и упасть, как падали когда-то гонцы — вестники победы на площадях античных городов... Немного картинно? Но ведь и картинность чего-то все-таки стоит, если она готова подтвердить себя такой ценой, собственной жизнью. Во всяком случае, тебе с этим юношеским идеализмом, с этими, пусть даже чуточку честолюбивыми, видениями легче было подниматься в атаки... Уничтожали, истребляли фашистскую нечисть, а теперь она очутилась над нами на вышках. Нет ароматов жизни, только смрад, миазмы неволи. Мир, обезображенный, опоганенный фашистами, стал не похож на себя, он словно бы омертвел, для нас он только сплошная тюрьма и тюрьмой будет до тех пор, пока или смерть, или оружие снова в руках, и снова штурмы, атаки...