На что плачущий буквами говорит, что он бессмертен не потому, что избрал немнущийся материал и твердый, а потому, что он вообще в гробу видал смерть. Фактура в данном случае тут ни при чем. Тяжелая индустрия бумажных кирпичей на нашу голову в отличие от Ветхого Завета – тоже бетон. И вообще, при чем здесь писательство? И его он тоже видел в гробу. А самих писателей – тем более. Они, по его мнению, и гладкого камня не заслужили, не то что мраморного, да еще им надписанного, которое они по ночам пытаются переписать на свой лад, мучительно вспоминая все те эпитеты, недополученные при жизни. Я бы вообще прикнопливал им белый лист и корявую надпись от руки: «Здесь лежит то, что умерло не родившись. Можете проверить – ничего стоящего не написал! Поплачьте над его могилой, люди добрые!» Нет, я просто бессмертен в силу своей живучести, ибо я самая козявистая козявка, самая что ни есть божья тварь, необычайно находчивая своим умением приспособляться. Ведь что я придумал, хитрец, снова в детство впадать перед самым-самым ее приходом. Только скуластенькая в дверь, а я ей: гу-гу! И слюни пускаю. Я снова-здорово дитятя и все начинаю сначала. Главное вовремя…
– Слюнявчик надеть, – подсказываю.
– Совершенно верно, – отвечает писец Леты, – и тут я думаю, не открою Америку, если добавлю – дурак вечен. Он всюду вечен, а уж в Америке – самой богатой и самой передовой стране, естественно, самый богатый, самый передовой и самый вечный дурак…
И с ним было трудно не согласиться.
И тут мы увидели Юру Мамлеева, тоже кладбищенского писателя, выходящего из какого-то склепа. Он повел себя нелюдимо и явно старался нас избежать.
– Человеческая свалка, а смотри, как здесь многолюдно! – говорит Бах. – Вон кто-то еще из-под земли вырастает, типично потусторонний и, от солнца отмахиваясь, что-то бормочет. – Прислушались – точно несусветное.
– Э-э, да мы попали на писательское кладбище! – говорю.
И действительно, вскоре нас окружили писатели с того света.
Однажды Генрих Худяков
Однажды Генрих Худяков
Прилег,
Устав от ходоков,
И сон пришел и был таков:
Он вдруг возносится на небо,
Так высоко еще он не был,
Находит облако – за ним обретают гении.
От волнения у Генриха сперло в груди.
Просовывает голову в облако Генрих —
Ни души вокруг —
Он один.
– Что, абсолютно один и никого вокруг? – интересуемся мы.
– Абсолютно, – как на духу признается Худяков, – один-единственный я и никаких гениев больше.
– Старик, иди домой и немедленно доспи – ты просто недоподнялся!
И тут невольно возник всегда щекотавший самолюбие наше вопрос: и кто же из нас, таких единственных в своем роде и неповторимых вроде, самый, черт побери, значительный, неповторимый и вообще первый? Или, как сказал покойный поэт Ян Сатуновский: «Все мы гении, и вторых среди нас нет». Это потом нас разложат по ранжиру, рангу и в прочую прокрустовую величину воткнут и каждому укажут его место. И каждому трудно будет противиться подобному произволу. Это только Бродскому повезло, не захотевшему лежать в ногах у Эзры Паунда, который, между прочим, тоже не фунт изюма, пришлось на и без того тесном венецианском кладбище потеснить кого-то из соотечественников (Дягилева или Стравинского – не помню кого: это еще только будет).
Одаренному коню в зубы не смотрят
– Ну что ты никак не можешь осесть, – говорю я Дане, видя его всегда на пределе.