— Ты, Кузьма, нынче жену бить боишься, так кошку беременную ногами пинаешь, — сказал Егор, и от его голоса Кузьме вдруг стало холодно. — Слабых бьешь в лицо, сильных норовишь в спину. Что мне с тобой делать?
И Кузьме вдруг ярко-ярко представилось, что он не в Прогонной у Матюхиного забора, а в глухой чаще. И что кругом темень, а под ногами — болотная трясина, и уходит он в ледяную вязкую топь все глубже и глубже. И что черная жижа, холоднее могилы, уже подошла к шее и сейчас задушит.
— Ну все, хватит! — взмолился он уж совсем помимо воли. — Ну пусти, чего ты!
Егоркины глаза, зеленый лед, ни чуточки не потеплели.
— Ну пусти Христа ради! — завопил Кузьма из последних сил. — Я в церкву пойду! Покаюсь! Больше не буду! Пусти!
Морок спался, как туман. Егорка стоял в трех шагах, скрестив руки на груди, и дружки Кузьмы смотрели поодаль, не подходя близко. Стало совсем темно, а снег посыпал, как из мешка, крупными мохнатыми хлопьями, будто погода осердилась тоже.
— Ты запомни, что сейчас говорил, — сказал Егорка ровно. — Потому как соврать тебе в этом нельзя. Тебя посильней меня слышали.
И ушел, более не оглядываясь.
Кузьма сел на корточки у забора, потирая шею. Петруха и Лука подошли поближе.
— Чего это он, а? — спросил Петруха, которому тоже было как-то знобко.
— Почем он знает, что я кошку пинаю? — сказал Кузьма, поджимая губы. — Колдун. Он колдун, мужики. Его так, колом, не возьмешь. И он себя еще окажет, вот увидите.
И Петруха с Лукой снова переглянулись и покивали.
Ночь прошла снежная, белесая; день после нее наступил серенький, сумеречный, и вечер подобрался незаметно — из сумерек в сумерки, в пасмурной мути, в тянущей зимней тоске.
Часы тикали негромко, точно шепотом. Гостиную освещал только огонь, горящий в камине. Федор сидел в кресле, облокотясь на собственные колени, и смотрел в огонь, не отрываясь и почти не мигая.
На огонь, как известно, можно глядеть бесконечно; чем дольше не отрываешь взгляда от пламени, тем сильнее необъяснимое ощущение близости какого-то небывалого живого существа: вот оно дышит, потягивается и потрескивает, вот грызет толстое полено, бросает, снова принимается за него — и светится золото, рдеющие угли рассыпаются яхонтами… Полон камин самоцветов, не угодно ли?
Жаль только, что такой обманный самоцвет ни в руку не возьмешь, ни к глазам не приблизишь. Вот оно, природное естество — все эти красоты природы, как говорится — одно только лукавство, ложь твоего собственного воображения. Ишь, рассентиментальничался! Тут тебе и живое, и золото, и яхонты — а на поверку здравым разумом только горелые головешки, зола да пепел. Грязь, которую завтра утром будет выгребать Сонькина горничная. Глупо.
Сентиментальны люди. Во всяком пустяке им видится что-то ценное. Снег тебе — серебро, роса — алмазы, солнечные лучи — позолота… Драгоценности для нищих. Везде этого добра полно — мужик, что дурных книжек не читал, и внимания не обратит, а вот какая-нибудь чувствительная душа, вроде той, питерской… «Ах, Федор Карпыч, я безумно обожаю природу! Ах, какой закат! Ох, какая березка! Ах, Тургенев!» Ну уж без Тургенева ни одна барышня не обойдется… Слава Богу, что Сонька не бредит этим вздором, а ту, питерскую… вот взять бы сюда, показать эту ее природу… Ткнуть носом в эти дикие леса, в эту холодищу, грязь, темень — и посмотреть, как она станет тут скулить о прелестях культуры и возненавидит эту свою природу лютой ненавистью… Честной.
Ведь в действительности, если быть честным до конца, эта самая природа — человеку враг. То, что мешает. Пока возьмешь, что тебе надо — семь потов сойдет. А здесь…
О да! Здесь и подавно…
— О чем ты задумался, Федя? — робко спросила Сонька.
Скучно сидеть со мной, бедняжке, подумал Федор. Уже извелась — хотела вышивать по канве, но вышивать темно, а лампу не посмела зажечь, чтоб, не дай Бог, не помешать мне размышлять. Так вот и путает нитки, ковыряет иглой свое вышиванье, посматривает, вздыхает… Нервничает. Не понимает, как человек может молчать больше одной минуты.
— Вели поставить самовар, Соня, — сказал он. — Чаю хочется.
Софья Ильинична засуетилась, вскочила, бросила канву, закричала: «Таня! Таня!» Федор потянулся и зевнул. В усадьбе Штальбаум было неплохо, спокойно было, тепло, уютно — одна беда, скучно.
В гостиную вошел лакей Никифор, ленивый дурак с толстой мордой, которого Федор мечтал сразу же после свадьбы с Сонькой рассчитать и отправить в деревню. Потоптался у дверей и покашлял, изображая особенную лакейскую деликатность.
— Барыня, там Федора Карпыча Игнат приехавши, — доложил он наконец, выдержав подобающую паузу.
— Зови, — приказал Федор.
По лицу Софьи Ильиничны было хорошо заметно, что Игната ей видеть не хочется — не любит она его, да и считает, что с женихом надо непременно сидеть наедине, но, во-первых, кому интересно, что хочется Соньке? А во-вторых, он хорошо сделал, что приехал, не стал дожидаться Федора дома — все не так скучно будет до ужина.