— Егор Софроныч, — Фиска вытащила из широченного мохнатого рукава тоненькую озябшую лапку, тронула Егорку за руку, зарделась, как маков цвет, — я, чай, сама ведаю, что ты никого не боишься. Я ж не без глаз, вижу, что ты на других мужиков вовсе не похож, оттого и… Боязно мне. Кузьма да Петруха, да Лука Щербатый, да мельников сын хотят тебя подкараулить да избить, а свекровка моя Антонида уж всем бабам пропела, что ты вовсе без совести, что с Матреной гулящей будто живешь и людей не стыдишься… Матрена-то на тебя всех собак перевешала с перепою — то ты, будто, из блудников блудник, а то, будто, и вовсе не мужик, только с бесями и знаешься… никак сама не решит, как ей врать любее.
Егорка слушал, улыбаясь, ломая замерзшую былинку, любовался Фискиной отвагой — и вдруг его бросило в жар от неожиданной мысли. Что отец мог разглядеть в маме, в смертной девке? А если такую же неожиданную самоотверженную храбрость?
— Ну болтают, — сказал он дрогнувшим голосом. — А тебе почто? Я чай, узнает твой муж, что ты мне говорила — беда будет. Ай, нет?
Фиска запрятала соломенную прядку под платок.
— А пусть, — сказала твердо, снизу вверх глядя Егору в глаза. — Я за него неволей шла. Отец со старшим братом меня продали за ведро браги, да двух овец, да двенадцать рублев денег. Мне и дом-то ихний постыл, душа извелась. Не та беда, так другая — все едино, а вот у тебя чтоб беды не было. Ты, Софроныч, может, первый мужик, от которого я защиту видела да доброе слово слыхала. Что ж мне, слушать, как они над тобой ругаются, а самой молчать?
Егорка не выдержал, взял-таки ее за руки — шершавые холодные пальчики с поломанными ногтями — отогревая их в своих горячих ладонях, сказал грустно:
— Я ж тебе и помочь-то путем не могу, Анфиса. Как же быть-то мне — мне, стало быть, глядеть, как они над тобой ругаются, а самому, склавши руки, сидеть?
В Фискиных серых глазах вспыхнула небесная просинь. Она махнула светлыми ресницами — и улыбнулась неожиданно яркой улыбкой, добрейшей улыбкой настоящей женщины, как никто из деревенских баб еще не улыбался Егорке. Как лешачка. Всепонимающе.
— Ты себе помоги. А я, может, послушаю, как ты песни играешь — ежели случай выйдет. Песельник… Мамынька-то говорила, бывало — у кого душа песней увита, у того жизнь слезами улита.
— Не про тебя ли?
— Ну полно, — Фиска вдруг снова смутилась, будто в один миг устала от собственной смелости, снова целиком ушла в платок, в грубую серую шерсть. — Чай, идти надо мне. На одну минуточку у свекрови за солью к Марье выпросилась — вот она соль-то, — за пазухой обнаружилась горсточка соли, завернутая в тряпицу. — Идти надо, а то Антонида осерчает. Бог даст, поговорим еще.
Выдернула руку из Егоровых пальцев, порывисто вздохнула и быстро пошла прочь. Егорка стоял на тракте, смотрел ей вслед и думал. У него уже надежно вылетело из головы все, чего Фиска велела опасаться — зато осталась неизбывная горечь за нее саму и ее судьбу. Как это сразу понятно — стоило ей заговорить, и все понятно, будто она родня мне… Но что я могу сделать, ну что?! Ну что мог сделать для мамы мой отец? Открыться? В лес позвать? Как? Что она скажет, выросшая среди людей, в силках жестоких запретов, под кулаком да под ярмом, в чужой для Егора вере? Это не Симка — полулешачок, который душой чует. Это… чужая жена. А ты для нее — бес.
И Егорка в сердцах стукнул кулаком по заиндевелой подвернувшейся изгороди.
Как это может быть — человек вместо чужой вещи?! А помощь — как кража!
Лес Егорку встретил ласково, усмирил метелицу, уложил ветер. Лес был прекрасен, как серебряный чертог Государя; под белесым, быстро темнеющим небом, как тихая вода, стоял сонный покой. Егоркина душа тут же настроилась лесу в унисон — ушла боль, ушли тревоги, все внутри стало чистым и светлым, как этот снег… Егорка шел, не торопясь, слушая лесную тишину, ощущая медленное, зимнее биение сердца мира. Он приготовился идти долго, но нашел, что искал, уже у рубежа.
Николка в снежно-белом полушубке, простоволосый с белесыми волосами в инее, стоял, прислоняясь спиной к сосновому стволу и гладил сидящего у него на руках соболя. Соболь ластился, тыкался в пальцы гладенькой умной головкой с полукружьями аккуратных ушек и черными бусинами глаз — отвлек Николку от караула, тот и не заметил, как Егор подошел.
— Привет, страж, — сказал, отодвигая ветку. — Отвел душу?
Николка ухмыльнулся, отпустил соболя в снег, протянул руку.
— Привет, Егорка. Слыхал, как ладно вышло — чай, и у охотника не получилось бы лучше. Сердце у него, у гада, от обжорства да от водки вовсе оказалось гнилое — и моей стрелы хватило. Погодь, Егорушка, я еще у второго найду больное место… Жаль только, что купчина, пес, здоров, как лось — стрелы мои слабоваты для него, так, оцарапаю только…
— Что, убивец, жизнь оборвал да радуешься?
— А нешто мне рыдать об нем? Сам ведаешь…
Егорка вздохнул, погладил замерзший шершавый ствол.
— Да ведаю, ведаю. Что уж…
Николка ухмыльнулся еще шире.
— Браниться, что ли, пришел?
— Да нет, полно. Мне Марфуша все пересказала. Тихон отцу другом был. Если уж об ком рыдать…