Этот хирург, высокий, худой, московская былая знаменитость из немецкой не обрусевшей семьи, голубоглазый, лысый и сутулый, со свисшими «по-казачьи» усами, седеющими и жестко-густыми, и с округленно-певучими фразами, меня как бы решил завоевать, чередуя свои интонации, переходя с одних на другие, с милых и добрых на властные и резкие, но я нелегко поддаюсь (даже если хочу поддаваться) искусственному шарму и внушению, тем более казенно-профессиональному, и сперва мне казалось невозможным приспособиться к чужому человеку, ему послушно во всем помогать, объединяя наши усилия – и волевые, и мускульно-телесные – лишь оттого, что он доктор, специалист и мой союзник в борьбе за здоровье. Конечно, у него позади заслуженно-громкая слава, постепенно здесь выдыхающаяся, как у всех в этом беженском подполье, ему приписывают суровое упрямство, бесстрашие, умение рисковать, без которого не бывает и выигрыша, он может распущенно-трусливых людей подтянуть безжалостной насмешкой (иногда, по рассеянности, в гневе, и на родном своем языке – так, перевязывая сломанный палец, он внушительно кому-то заявил: «Das ist auch keine Schokolade»), и больных у него подкупает неожиданная после упреков, горячая и мягкая заботливость, но меня покорило не это, а исцеляюще-сухое прикосновение его не по росту маленьких рук, бархатно-ласковых, умных и строгих. Тогда и мне захотелось непременно его покорить, и этим отчасти объясняется моя неподдельная стойкая бодрость, до глупости беспечное любопытство, наивно к нему обращенное, ему создавшее тот нужный «ореол», которого он и добивался, от которого зависит победа и, значит, мое выздоровление: вот почему я безбоязненно-спокоен и лежу, принимая как должное, невыносимо-противные мелкие неприятности, с одним заглушенным желанием, чтобы всё поскорее пронеслось и чтоб я мог уже гордиться прошедшим. За такое «отсутствие капризов» и будто бы «редкую выдержку» меня преувеличенно хвалят, в особенности наш санитар, неприветливо-мрачный и скупой на похвалы (в легендарно-далекие «белые» времена поручик, обойденный производством, и с тех пор безнадежный мизантроп), он одобрительно мне улыбается, но эти отзывы, улыбки и успех, и вся моя убогая выдержка – не достижение, не признак превосходства, не результат усилий и борьбы: я просто знаю, что жалкое нытье не избавит меня от болезни и что нельзя излишними хлопотами обременять усталых людей, а главное, могу не волноваться, предвидя благополучный исход. Однако чужое одобрение мне страстно хочется до Лели довести, чтобы она меня хоть «там» оценила, сравнив свой блаженный покой с моей неукоснительной смелостью и с тяжестью моих «испытаний» – в этом стремлении как-то использовать пустые, несуществующие заслуги, вероятно, сказались и поздняя детскость, и тайная, мне свойственная расчетливость.
В ту первую ночь в операционной были все, кому быть полагалось, как бы маленький медицинский отряд – мой хирург, две сестры и санитар, и высокая докторша-ассистентка, надменно-красивая и яркая (или такой она мне представилась) – и незаметно, ради нее, захотел себя проявить, выполняя с подчеркнутой готовностью последние, наспех, распоряжения врачей. Когда налагали эфирную маску, я вызывающе-весело предложил оставить мне свободными руки, обещая «не драться и не скандалить», и свое обещание действительно сдержал. Вначале я немного испугался, решив, будто опять задыхаюсь и вот-вот совсем задохнусь, но сейчас же себя уговорил не думать и подчиниться неизбежному, потом заколотилось, как пьяное, разбухшее гулкое сердце, что-то стучало около глаз, точно свистел пролетающий ветер, голоса становились всё глуше, я медленно падал в темную пропасть и – уже неспособный бояться – наконец издалека услыхал деловито-спокойные слова:
– Кажется, пора приступать.
В ответ из той же дали раздался мой собственный голос, удививший меня самого:
– Нет, пока еще рано…
И братское, нежно-снисходительное:
– Слышу, милый, слышу.