Читаем Том II полностью

Она опять безмерно отдалилась – у меня воспаление в легком – и новая, здешняя реальность всё наглядней вытесняет предыдущую. Ко мне вернулось печальное сознание нелепой своей неподвижности, физической тяжести, почти окаменелости, и в то же время уносчивости, непрочности, хотя одно противоречит другому: я отчетливо себе представляю, как без борьбы распадется, развеется мое исхудавшее тело, но сейчас оно приковано к месту и тем доступнее для гибельных сил, которые – извне или внутри – его таинственно и слепо разрушают. Я всегда был одинаково далек от того, чтобы собой любоваться, и от брезгливого к себе отвращения и – похожий на стольких мужчин (кроме «эстетов», спортсменов и чувственников) – не замечаю собственного тела, пока не напомнят о нем болезни, опасности и страсти, причем эти жестокие поводы, казалось бы, друг друга исключающие, нередко у меня совпадают: так, например, в больничной обстановке я своим телом невольно поглощен, я к нему как бы вплотную приблизился, из-за всей над ним постоянной и осязательно-грубой возни, из-за всех неизбежных его оголений, и это неожиданно во мне вызывает похотливую горячую возбужденность, конечно, бесцельную и бездеятельную, направленную смутно и робко – за неимением лучшего выбора – на миловидную операционную сестру (очаровательная докторша не в счет – она уж слишком надменно-недоступна). Мы выбираем столь же случайно, мы ошибаемся, неправильно оцениваем и в условиях большей свободы – в зрительном зале, в трамвае, в гостях – если рядом с понравившейся нам женщиной нет другой, милее и моложе, как ошибаемся решительно во всем (и в основном, и в любых мелочах, хотя бы в определении роста), при невозможности с кем-либо сравнивать еще неизвестного нам человека, и порой, увлекаясь своим выбором, забываем о его произвольности.

Когда воспаление обнаружилось, мне было достаточно скверно – теперь опасность, кажется, прошла, я дышу ровнее, свободнее, постепенно уменьшились колоти в боку, и моя полуздоровая природа, ничем не занятое живое воображение усиливают чувственную горячку. Да и вообще в эти странные недели я поддаюсь различным восприятиям, особенно кожным и внешним, которых прежде, разумеется, не знал: так ежедневно приходит ко мне, для выслушиванья, выстукиванья легких, старенький, сгорбленный московский профессор, как и хирург, былая знаменитость, и я доверчиво сразу успокаиваюсь, едва ощущаю у груди седую мягкую бороду и теплое ухо, а по ночам спокойствие теряется из-за таких же мимолетных ощущений – меня преувеличенно пугают проезжающие на улице грузовики, и шум дождя угнетающе растет от шелеста шин и от жужжания автомобилей. Как-то заметным становится всё, что связано со сном и засыпанием – сновидения, дремота, полусны – все, что раньше (от поглощенности действенной жизнью) отметалось и грубо забывалось. Сама по себе эта вечная неподвижность естественно располагает ко сну – при легкой, быстрой моей утомляемости и раз ненужно сопротивляться и бодрствовать – и вот граница, переходные состояния возникают сравнительно часто, и наблюдаются без малейшей помехи. Иногда не успеваешь уловить, как что-то мелькает в темной пустоте, что, однако, не сгущается в сон, иногда же наступление долгого сна воспринимается отчетливо и точно. Бывают и удивительные случаи – так, недавно, лишь только я уснул, неожиданный телефонный звонок прервал и довел до сознания начало какого-то сна, разбив его на кусочки, на множество зрительных и звуковых представлений, объединенных чем-то мне близким, чем-то неясно-волнующе-женственным, смутною нежностью, которую нарушали трезвящие, громкие, досадные голоса (среди них, быть может, и мой), разговоры о картах, о делах, но меня поразило не это, а то, что сон продолжался наяву: он тянулся, медленно скользил по намеченно-легкому пути, по своим невидимым рельсам, словно поезд вдали, на краю горизонта – и вдруг неумолимо исчез. Подобная сладкая нежность и живые знакомые голоса, врывающиеся в наше пробуждение, нередко нам кажутся реальностью, потом галлюцинацией и бредом, и не всегда для нас обнаруживается неподдельное их существо – что они как бы отзвуки сна, загадочно-страшное отражение неизвестного и чуждого нам мира. Бывает у меня и обратное – что в этот ночной таинственный мир врывается непосредственная реальность, что я во сне озабочен собой, своей любовной и творческой одержимостью, и слишком быстро пытаюсь разрешить неразрешимые дневные вопросы, с той безрассудной нелепой самонадеянностью, какая рождается и в пьяные минуты. Порой я предчувствую и тороплю пробуждение – спасаясь бегством от опасного противника, не в силах бороться с жестокими препятствиями, которых обычно встретить нельзя – но я не верю волшебному смыслу, потустороннему истолкованию снов: для меня, вопреки их навязчивости, они не ответ на наши догадки, не вторая и подлинная жизнь, у них иное назначение и цель – обновлять воспоминания, поэзию прошлого, в неуправляемой последней человеческой глубине, придавая этим воспоминаниям оттенок особой убедительности, особой трепещущей злободневности, так что внезапно ими побеждается неизбежная скука прижизненных смертей, то, чего я предельно боюсь. Привожу наглядный пример – мне как-то снилась Леля в кафе, сперва с обворожительной улыбкой, затем рассеянно-холодно-чужая и нетерпеливо кого-то ожидающая, кто воплотился, разумеется, в Павлика и уже был рядом со мной, и тогда мягко-точеные Лелины черты, расплываясь в сонном тумане, постепенно стали тускнеть и превратились в едва различимое пятно, однако, проснувшись, я сохранил очарование, свежесть, остроту ее незабываемого присутствия, хотя и не мог бы воскресить ее лицо, выражение глаз, ее сияющую ангельскую кожу. Правда, и днем, и наяву мне изменяет зрительная память, но совсем не внешние мелочи, не формальная их безошибочность нужны для оживления прошлого – оно само приблизится к нам, мгновенно оттеснив настоящее, если какой-либо внутренний толчок (пускай навеянный внешними причинами) взбудоражит и вызовет в нас необъятную, щедрую, страстную полноту всего, что кажется мертвым, что в летаргии до чьих-то заклинаний (спящая красавица в стеклянном гробу), и такая душевная, магическая память, такие вдохновляющие сны воссоздают утерянное единство и помогают нам разобраться в основном – в судьбе и в любви: ведь и любовь, раскрывающая нашу судьбу, становится с годами неузнаваемой – беспредметной и как бы отвлеченной – и в нас надолго ее пробуждают ее же тайная прелесть и выстраданность, а не соседство или образ возлюбленной, и для меня тот неясно-мучительный сон, напомнивший о счастье и о ревности, оказался почти неотразимым – он перенес в упорядоченный здешний уклад всю мою прежнюю безрадостную яркость, всю ненапрасную, предтворческую боль, и внушил мне потребность возобновить эти давнишние, трудные записи.

Они даются труднее, чем раньше – от неудобной моей позы, от слабости, оттого что я невольно отвык напряженно и много писать – и перечитывая последние страницы, я, удивленный, в них нахожу непрерывное отражение болезни и ею вызванных бессчетных перемен: и новая, поглотившая меня обстановка, и чрезмерное внимание ко внешнему, и странно оживающие сны мне представляются просто чудесами, неизбежными именно в болезни (когда всё ошеломительно меняется), и одного только чуда не произошло – наиболее отрадного и нужного – это внезапного Лелиного приезда. Для меня ее обидное отсутствие похоже иногда на дезертирство, хотя она и ни в чем не виновата: я сам настойчиво Риту прошу по возможности Лелю не пугать и аккуратно ей посылаю беспечно-веселые открытки и письма. Зато меня навестил (как бы завершая «серию чудес») мой гимназический товарищ Лаврентьев. Ему сообщили адрес отеля (не знаю, кто – он предельно осторожен), а из отеля направили сюда. Его я помню с четвертого класса – великовозрастным, ленивым второгодником – потом кое-как, на подсказках, на хитростях, на вечном «три с минусом», он перешел через все испытания, осилил выпускные экзамены и со мною попал в университет. Лаврентьев считался «дон-жуаном» и «красавцем» – у него отличная фигура (высокий рост, широкие плечи, узкая талия, длинные ноги, всё, пожалуй, даже преувеличенное, так что пропорции едва соблюдены) и овально-круглое, худое лицо, с тонкими, правильными, чуть мелкими чертами, с героическим шрамом на морщинистом лбу (неудачное падение на катке, что явилось когда-то событием) и с умышленной игрою серых глаз, то сияющих, то нежно-задумчивых, то выразительно-милых и теплых. Он первый «лишился невинности», первый завел «адюльтерный роман» (и с печалью, возбуждавшей нашу зависть, говорил, что «порывает долгую связь»), он был единственный в жизни, в реальности, вне гимназической вялой суеты, и студентом уже зарабатывал – не от каких-либо нищенских уроков, а помогая в деле отцу, разбогатевшему костромскому подрядчику. Он порой нам глухо рассказывал и о своих революционных знакомствах, но доверия в нас не возбуждал: мы знали обычную его осторожность и давно между собой решили, что он «пустой, неинтересный и средний», и романтический его ореол давно и безнадежно поблек. Я запомнил в начале войны экзамен по римскому праву, необходимый для третьего курса (и для отсрочки по воинской повинности), непонятно-трусливые жалобы Лаврентьева («Если не выдержу, то прямо в окопы»), свою настойчивую, действенную помощь, безмерную гордость, что он не провалился, и его бурно-веселую признательность. Затем он всё же был призван и, окончив пехотное училище, устроился где-то в провинции – адъютантом запасного полка – но свое благополучие объяснял слишком надуманно, возвышенно и сложно: «Мы должны для России, для будущего, сохранить интеллигентские кадры». В последний раз я случайно с ним встретился в Петербурге, в семнадцатом году, в беспросветные, мрачные ноябрьские дни – Лаврентьев неохотно намекал на старые большевистские связи и на свои усилия в Смольном кого-то с кем-то помирить (что нисколько меня не удивило – он с детства улаживал ссоры, умел разнимать драчунов и, без сомнения, честно заслужил полушутливое прозвище «миротворца»). О его дальнейшей карьере, военно-советской, неслыханно быстрой, достаточно известно из газет – вероятно, ему помогло это же свойство со всеми быть в ладу, уклоняться от участия в борьбе, выжидая ее результатов, с тем, чтобы вовремя противников мирить. Мне Лаврентьев теперь показался необычайно моложавым, гибко-стройным, лишь поседевшим и более морщинистым – он явился сюда оживленный и какой-то с воздуха свежий, в темно-синем безупречном костюме, и у него за словами угадывалось завидное спокойствие человека, себя считающего полезным и на месте, упоенного длительным везением и «кипучей» непрерывною деятельностью (он и сейчас военный эксперт на ответственно-важной конференции и только проездом в Париже). Мы непритворно, без малейшей отчужденности, друг другу мгновенно обрадовались, и у каждого из нас пробудилось любопытство к миру собеседника, таинственно-враждебному, волнующе-новому, и знакомые руки Лаврентьева, столь непохожие на весь его облик – большие, сильные, жесткие, с широкими крепкими ногтями, обведенными снизу белой каймой – меня вернули к давнишнему ощущению благожелательной его теплоты, нашей привычной товарищеской близости: это, быть может, также произошло из-за моей счастливой способности не поддаваться годам разлуки и нечаянно влиять на других (что не раз уже подтверждалось и в моих отношениях с Лелей), но была и неоспоримая поддержка Лаврентьева. Мы сперва говорили «нейтрально» – о гимназии, о семейных делах – и у обоих неожиданно возникло то взаимное тяготение вчерашних соперников, очутившихся рядом за бутылкою вина, то прощающее пьяное великодушие, в котором есть оттенок влюбленности и которое, подобно любви, пускай на время, в нас что-то меняет. Так, незаметно забылись, исчезли – от одного присутствия Лаврентьева – все мои доводы против большевиков, всё к ним презрение и мстительный гнев, как исчезает всякая ненависть от наивно-сочувственной улыбки ожесточенного нашего врага, словно мы лучше, добрее, чем думаем. Разговор перешел на политику, и мы упорно оба отстаивали каждый несложную свою правоту, но каждый старался другого понять и щегольнуть «европейской терпимостью» («Видишь, мы вовсе не ослепленные фанатики»), и я невольно с этим сравнил наши у Лели грубые споры – в тогдашних моих возражениях Петрику была, несомненно, и личная задетость, чему неумышленно способствовал Павлик и без чего мы легко договорились с Лаврентьевым. Когда он ушел, обещая снова зайти, меня разбудил постучавший в комнату Шура и нарушил мое безмятежное спокойствие неприязненно-резким своим отношением к тому, что я принял «большевика». Не помогли никакие доказательства, что Лаврентьев «приличный большевик» (он избегает слова «товарищ», отзывается холодно о вождях, не побоялся меня навестить и со мной не хитрил и не лицемерил) – Шура упрямо стоял на своем: «Ваш Лаврентьев от скуки решил посмотреть, какой вы дурак, что пошли в эмиграцию, но конечно он струсит и сюда не вернется». К моему удивлению, Шура не ошибся, и Лаврентьев уехал, не попрощавшись, и всё же именно перед Шурой (боевым офицером и «героем») я гордился военными успехами Лаврентьева, точно их жалкий, сомнительный блеск должен был и на мне слегка отразиться.

Я всё более к Шуре привязываюсь – и не только из чувства благодарности за его и Ритины заботы (что иногда у него превращается в искусственно-ложное умиление) – нет, я действительно с ним внутренне считаюсь: у него не бывает отвлеченных вопросов, зато ему свойственно другое – какая-то жизненная серьезность, какая-то настойчивая трезвость, сочетание долга и здравого смысла, и слов для показу он не ищет, меня же единственно прельщают простые, но верные и веские слова. Я на себе не однажды испытывал преимущество тех, кого называют – в наше время с усмешкой – «порядочными людьми», как будто порядочность, сознание долга есть признак душевной ограниченности и всякий умный человек выше нелепых предрассудков, и «все дозволено», и прочее. Но стоит подумать о том, как было бы сложно и путано жить, если бы нас всегда окружали такие презрительные умники и нам бы никто не доверял – и вседозволенность сразу отпадает. Шуре, я знаю, сейчас нелегко, и Рита и он работают «как негры» (его же излюбленное сравнение), доходов пока «не выколачивают», и строгий, скупой их «командитер» лишних франков «из кассы» не выдает, да и сам прижимисто экономен («На себя, молодчага, тратит гроши»), однако Шура мне предложил брать взаймы у него без стеснения: «Не беспокойтесь, мы сосчитаемся». Между тем и помимо своих затруднений он неохотно расстается с деньгами («Дано, одолжено – похоронено»), к тому же мое финансовое будущее довольно шаткое и смутное, и наконец я мог умереть, но я заболел, я близкий приятель, и значит, не думая, надо помочь. Мне Шуру особенно не хочется «использовать» – я, правда, не столь безупречен в деньгах, однако с немногими друзьями до конца, до неловкости щепетилен, а к Шуре теперь у меня возникло именно дружески-теплое чувство, и в нем и в Рите меньше всего я ценю их спасительное участие: я постепенно к ним привязался, словно для этого были нужны, были отмерены какие-то годы, и со стыдом, с тоской вспоминаю свою перед Шурой неправоту, вызванную соперничеством и ревностью. И вот неожиданно произошло одно из тех невозможных чудес, которые здесь меня поражают и которых, кажется, не случалось в обычных «нормальных» прежних условиях: сюда явился Густав Тиде, напуганно-ласковый и простой, сменивший начальственную важность на благодушную снисходительность (как меняются взрослые к больному ребенку, что меня удивляло в детские дни), и уплатил мне за месяц вперед и отдельно за выполненные поручения, угадав или высчитав нужную сумму – ровно столько, сколько я задолжал в отеле, в клинике и Шуре. Сейчас на время я обеспечен, но скоро кончится это время, и надо будет возвращаться к тяжелой будничной колее, к ежедневным заботам и хлопотам, когда судьба ни во что не вмешивается и ни в чем мне уже не помогает.

Перейти на страницу:

Все книги серии Ю.Фельзен. Собрание сочинений

Том I
Том I

Юрий Фельзен (Николай Бернгардович Фрейденштейн, 1894–1943) вошел в историю литературы русской эмиграции как прозаик, критик и публицист, в чьем творчестве эстетические и философские предпосылки романа Марселя Пруста «В поисках утраченного времени» оригинально сплелись с наследием русской классической литературы.Фельзен принадлежал к младшему литературному поколению первой волны эмиграции, которое не успело сказать свое слово в России, художественно сложившись лишь за рубежом. Один из самых известных и оригинальных писателей «Парижской школы» эмигрантской словесности, Фельзен исчез из литературного обихода в русскоязычном рассеянии после Второй мировой войны по нескольким причинам. Отправив писателя в газовую камеру, немцы и их пособники сделали всё, чтобы уничтожить и память о нем – архив Фельзена исчез после ареста. Другой причиной является эстетический вызов, который проходит через художественную прозу Фельзена, отталкивающую искателей легкого чтения экспериментальным отказом от сюжетности в пользу установки на подробный психологический анализ и затрудненный синтаксис. «Книги Фельзена писаны "для немногих", – отмечал Георгий Адамович, добавляя однако: – Кто захочет в его произведения вчитаться, тот согласится, что в них есть поэтическое видение и психологическое открытие. Ни с какими другими книгами спутать их нельзя…»Насильственная смерть не позволила Фельзену закончить главный литературный проект – неопрустианский «роман с писателем», представляющий собой психологический роман-эпопею о творческом созревании русского писателя-эмигранта. Настоящее издание является первой попыткой познакомить российского читателя с творчеством и критической мыслью Юрия Фельзена в полном объеме.

Леонид Ливак , Юрий Фельзен

Проза / Советская классическая проза
Том II
Том II

Юрий Фельзен (Николай Бернгардович Фрейденштейн, 1894–1943) вошел в историю литературы русской эмиграции как прозаик, критик и публицист, в чьем творчестве эстетические и философские предпосылки романа Марселя Пруста «В поисках утраченного времени» оригинально сплелись с наследием русской классической литературы.Фельзен принадлежал к младшему литературному поколению первой волны эмиграции, которое не успело сказать свое слово в России, художественно сложившись лишь за рубежом. Один из самых известных и оригинальных писателей «Парижской школы» эмигрантской словесности, Фельзен исчез из литературного обихода в русскоязычном рассеянии после Второй мировой войны по нескольким причинам. Отправив писателя в газовую камеру, немцы и их пособники сделали всё, чтобы уничтожить и память о нем – архив Фельзена исчез после ареста. Другой причиной является эстетический вызов, который проходит через художественную прозу Фельзена, отталкивающую искателей легкого чтения экспериментальным отказом от сюжетности в пользу установки на подробный психологический анализ и затрудненный синтаксис. «Книги Фельзена писаны "для немногих", – отмечал Георгий Адамович, добавляя однако: – Кто захочет в его произведения вчитаться, тот согласится, что в них есть поэтическое видение и психологическое открытие. Ни с какими другими книгами спутать их нельзя…»Насильственная смерть не позволила Фельзену закончить главный литературный проект – неопрустианский «роман с писателем», представляющий собой психологический роман-эпопею о творческом созревании русского писателя-эмигранта. Настоящее издание является первой попыткой познакомить российского читателя с творчеством и критической мыслью Юрия Фельзена в полном объеме.

Леонид Ливак , Николай Гаврилович Чернышевский , Юрий Фельзен

Публицистика / Проза / Советская классическая проза

Похожие книги

Абсолютное зло: поиски Сыновей Сэма
Абсолютное зло: поиски Сыновей Сэма

Кто приказывал Дэвиду Берковицу убивать? Черный лабрадор или кто-то другой? Он точно действовал один? Сын Сэма или Сыновья Сэма?..10 августа 1977 года полиция Нью-Йорка арестовала Дэвида Берковица – Убийцу с 44-м калибром, более известного как Сын Сэма. Берковиц признался, что стрелял в пятнадцать человек, убив при этом шестерых. На допросе он сделал шокирующее заявление – убивать ему приказывала собака-демон. Дело было официально закрыто.Журналист Мори Терри с подозрением отнесся к признанию Берковица. Вдохновленный противоречивыми показаниями свидетелей и уликами, упущенными из виду в ходе расследования, Терри был убежден, что Сын Сэма действовал не один. Тщательно собирая доказательства в течение десяти лет, он опубликовал свои выводы в первом издании «Абсолютного зла» в 1987 году. Терри предположил, что нападения Сына Сэма были организованы культом в Йонкерсе, который мог быть связан с Церковью Процесса Последнего суда и ответственен за другие ритуальные убийства по всей стране. С Церковью Процесса в свое время также связывали Чарльза Мэнсона и его секту «Семья».В формате PDF A4 сохранен издательский макет книги.

Мори Терри

Публицистика / Документальное
1917. Разгадка «русской» революции
1917. Разгадка «русской» революции

Гибель Российской империи в 1917 году не была случайностью, как не случайно рассыпался и Советский Союз. В обоих случаях мощная внешняя сила инициировала распад России, используя подлецов и дураков, которые за деньги или красивые обещания в итоге разрушили свою собственную страну.История этой величайшей катастрофы до сих пор во многом загадочна, и вопросов здесь куда больше, чем ответов. Германия, на которую до сих пор возлагают вину, была не более чем орудием, а потом точно так же стала жертвой уже своей революции. Февраль 1917-го — это начало русской катастрофы XX века, последствия которой были преодолены слишком дорогой ценой. Но когда мы забыли, как геополитические враги России разрушили нашу страну, — ситуация распада и хаоса повторилась вновь. И в том и в другом случае эта сила прикрывалась фальшивыми одеждами «союзничества» и «общечеловеческих ценностей». Вот и сегодня их «идейные» потомки, обильно финансируемые из-за рубежа, вновь готовы спровоцировать в России революцию.Из книги вы узнаете: почему Николай II и его брат так легко отреклись от трона? кто и как организовал проезд Ленина в «пломбированном» вагоне в Россию? зачем английский разведчик Освальд Рейнер сделал «контрольный выстрел» в лоб Григорию Распутину? почему германский Генштаб даже не подозревал, что у него есть шпион по фамилии Ульянов? зачем Временное правительство оплатило проезд на родину революционерам, которые ехали его свергать? почему Александр Керенский вместо борьбы с большевиками играл с ними в поддавки и старался передать власть Ленину?Керенский = Горбачев = Ельцин =.?.. Довольно!Никогда больше в России не должна случиться революция!

Николай Викторович Стариков

Публицистика
10 мифов о 1941 годе
10 мифов о 1941 годе

Трагедия 1941 года стала главным козырем «либеральных» ревизионистов, профессиональных обличителей и осквернителей советского прошлого, которые ради достижения своих целей не брезгуют ничем — ни подтасовками, ни передергиванием фактов, ни прямой ложью: в их «сенсационных» сочинениях события сознательно искажаются, потери завышаются многократно, слухи и сплетни выдаются за истину в последней инстанции, антисоветские мифы плодятся, как навозные мухи в выгребной яме…Эта книга — лучшее противоядие от «либеральной» лжи. Ведущий отечественный историк, автор бестселлеров «Берия — лучший менеджер XX века» и «Зачем убили Сталина?», не только опровергает самые злобные и бесстыжие антисоветские мифы, не только выводит на чистую воду кликуш и клеветников, но и предлагает собственную убедительную версию причин и обстоятельств трагедии 1941 года.

Сергей Кремлёв

Публицистика / История / Образование и наука
188 дней и ночей
188 дней и ночей

«188 дней и ночей» представляют для Вишневского, автора поразительных международных бестселлеров «Повторение судьбы» и «Одиночество в Сети», сборников «Любовница», «Мартина» и «Постель», очередной смелый эксперимент: книга написана в соавторстве, на два голоса. Он — популярный писатель, она — главный редактор женского журнала. Они пишут друг другу письма по электронной почте. Комментируя жизнь за окном, они обсуждают массу тем, она — как воинствующая феминистка, он — как мужчина, превозносящий женщин. Любовь, Бог, верность, старость, пластическая хирургия, гомосексуальность, виагра, порнография, литература, музыка — ничто не ускользает от их цепкого взгляда…

Малгожата Домагалик , Януш Вишневский , Януш Леон Вишневский

Публицистика / Семейные отношения, секс / Дом и досуг / Документальное / Образовательная литература