Чтобы опять не задалживаться в клинике – с трудом получив разрешение врачей – я переехал к Рите и Шуре, меня давно к себе приглашавшим: мне предстоит еще неделю лежать и нельзя оставаться совсем одному, хотя кое-что и позволено (ходить в уборную, на кухню) из всего, что было запрещено, и значит, милым своим хозяевам я не так уж нелепо и беспомощно в тягость. Правда, им всё же пришлось потесниться, у них квартирка из двух комнат, и лучшая, большая, уступлена мне, однако надеюсь и уверен, что скоро смогу перебраться в отель. Я рад «свободе передвижений», как радуюсь всякой удачливой мелочи, а для меня это даже не мелочь: я не привык за время болезни, за месяц жестокой неподвижности, к несносной, постыдной физической грязи, к отсутствию ванной, и уборной, к дурацкой, вынужденной зависимости от несчастных, замученных людей. Впрочем, мое прощание с ними вышло торжественным и трогательным: меня до улицы провожали и старый хирург с казачьими усами, и красивая, бойкая, румяная докторша, из-за которой я «подтягивался», и соблазнительная сестра, невольно поблекшая на свету, и мрачно-унылый санитар, и вот на улице, на носилках, перед собравшимися прохожими, я слегка был собою умилен и тайно – внутренне – расчванился. Мне всегда удивительно и лестно чужое доброе отношение, словно я как-то его заслужил: такие проводы уже бывали – после гимназии, после дачи, после военного училища – и мне тогда казалось диковинной, меня вдохновенно очаровывала эта чужая теплота, эта внезапная «популярность», как раз достигнутая мной – умышленно-замкнуто-одиноким: я очевидно не столь одинок и теплее, привязчивей, обыкновенней, чем с давних пор предполагаю, и моя деревянная прежняя сухость, вероятно, исчезла вместе с молодостью и осталась лишь в мыслях о себе, упорно цепляющихся за прошлое.