Я был недавно проездом в Берлине и за день до возвращения в Париж с компанией вечером сидел в полурусском, всем известном кабаке. Среди других моих собутыльников была та певица-иностранка, которую я всё еще люблю, с очередным богатым поклонником. Я терзался ревностью и завистью (он пригласил нас всех на кутеж и держал себя грубо по-хозяйски), я вспоминал, как за год перед тем «она» в меня внезапно влюбилась, как мне польстила эта любовь немолодой, но с именем, актрисы, как мы встречались каждое утро в самых трущобных парижских «бистро», как беззаботно пили и смеялись, с каким непонятным обожанием она подолгу смотрела на меня и, волнуясь, без конца переспрашивала, не надоела ли мне ее любовь и не из жалости ли я притворяюсь. Она не совсем ошибалась: из тщеславия, отчасти из жалости, я старался ее не оттолкнуть, к тому же был душевно свободен и – всегда разгоряченный вином – преувеличивал при ней свои чувства. Своим напором и жаждой ответности она легко во мне пробуждала голодную ласковую нежность – моложавая, каменно-красивая, на меня она особенно влияла своим грудным голосом, низкопевучим даже в разговоре. Я проводил все ночи у нее и поражался ее восхитительной интимности, ее послушной и требовательной власти, ее спокойному со мною бесстыдству. Она во мне искала серьезности, лояльности, надежной доброты, какой, вероятно, не бывает в ее корыстном, избалованном кругу. Я постепенно втянулся в игру, привык к нашей ровной колее, к постоянным высоким оценкам любых моих суждений и слов, к ежеминутным признательным улыбкам, к почти болезненной покорности во всем, я незаметно к ней привязался и, когда ей первый надоел однообразной бедностью и скромностью, когда она мне «честно» сказала, что больше мы встречаться не должны, вот тогда, как во всех психологических романах, я впервые ее полюбил. Она уехала вскоре в Берлин, и теперь, за эту неделю, униженный, жалко подавленный ее забывчиво-вежливой холодностью, я считал наше прошлое «счастьем» и сравнивал с ним настоящее. В тот вечер я изнемогал от молчаливой, нарастающей горечи и боли, от неизбежной завтрашней разлуки, оттого, что без всякой борьбы я уступаю место другому, который с ней останется и «завтра» (он, впрочем, давно победил и был со мной пренебрежительно рассеян). В этом печальном, безутешном состоянии, не имея опоры ни в чем (ни в деньгах, ни в каком-либо житейском успехе, ни в «ее» хотя бы дружеской верности), я подумал о «моральной поддержке», о немногих моих прежних возлюбленных – если б одна из них появилась, мне, без сомнения, стало бы легче: правда, с каждой из них уже бывали такие же точно положения, и у меня возникали такие же мечты, но каждый раз я об этом не помнил и стремился к нелепому «реваншу». Я смотрел на высокие стены, расписанные старым московским художником, стилизующим былинные сюжеты, на выхоленных, русых, «лихих» богатырей в остроконечных касках и с копьями, на царевен в остроносых сапожках, и старался царевнам придать чьи-либо «милые», знакомые черты. Внезапно мне из бара закивала кудрявая, тоненькая, стройная блондинка с накрашенным, помятым лицом – я узнал «беззубую Эрну», изящную русскую немочку, участницу давних моих кутежей, в те пьяные берлинские годы со мной почему-то дружившую. Я запросто к ней заходил, она нюхала при мне кокаин, а меня угощала шампанским, которое ей аккуратно посылал поклонник, уехавший в Париж. Мы танцевали на пожарных балах, кутили в дорогих ресторанах и говорили о смерти, о любви, без малейшего намека на флирт: в ней была удивительная смесь сентиментальности, беспечности, нежности, цинизма – ей дали ужасное прозвище из-за черных отвратительных зубов, которых умышленно она не лечила, выпрашивая деньги на лечение у своих очередных покровителей (называвшихся всегда «женихами»). Ко мне эта странная «беззубая Эрна» – из-за мужской моей бескорыстности и нашего дружеского равенства – относилась истерически-нежно, как относились в институтах к «лучшей подруге», меня ревнуя, как именно подругу, к своим легкомысленным приятельницам, и, словно девочка, плакала навзрыд, когда я уезжал из Берлина и должен был с нею расстаться. Сейчас она смеялась от радости, и я стремительно к ней подошел, пытаясь себя убедить, что в ней непременно найду столь мне нужную «моральную поддержку». Мы оба деликатно скрывали, что считаем друг друга постаревшими, Эрна мне наспех рассказала о себе, о последнем своем женихе, с которым свадьба состоится на днях (на этот раз «решено бесповоротно»), огорчилась, узнав про мой отъезд, записала берлинский мой адрес и обещала мне утром позвонить. Она была какой-то трогательно-милой и смущенно, с выражением преданности, мне благодарно смотрела в глаза, не выпуская сухой моей руки из своей, горячей и дрожащей. Сидя с ней на высоком табурете у бара, я увидал развязную компанию, подошедшую к нашему столу, трех мужчин и полную даму, мне улыбнувшуюся издали, – Тоню. Расцеловавшись на прощание с Эрной, я вернулся на прежнее место и оказался Тониным соседом.
Я всю ее вмиг разглядел глазами взрослого, чужого человека – она действительно слегка располнела, как-то раздвинулась в талии, в боках, однако лицом почти не изменилась и только перестала быть красивой (почему, я не мог уловить – у нее сохранились те же краски и те же правильные, мелкие черты). В разговоре она мне представилась такой же ровной, приветливой, как раньше, и такой же ускользающе-неясной, словно всё то, что с ней произошло – замужество, богатство, заграница– и всё, что, по моим предположениям, могло заполнять ее жизнь, вечная смена любовных приключений, утомительно-пьяные ночные кутежи, словно всё это ее не коснулось и на нее ничуть не повлияло. Повинуясь своим ожиданиям, я теперь окончательно поверил, что в ней моя опора и поддержка, и с какой-то искусственной бодростью ей начал рассказывать о прошлом (о нашем старом безоблачном прошлом, баснословно-далеком и чуждом моим последним грубым мучениям):
– Я в вас когда-то был ужасно влюблен.
И я подробно Тоне передал, как смущенно робел в ее присутствии, как не решился ей поднести для нее приготовленные розы, как потом не мог их купить, как Алек меня устранил и как я скрывал свою любовь – она слушала, видимо, польщенная, но своего отношения не выразила, а затем мне вкратце сообщила немногие домашние новости: родители при ней, у мужа «бюро», Алек умер в России от чахотки, Энни с супругом по-прежнему в Лондоне («но он неделовой человек»). Ей захотелось причислить и меня к какой-нибудь деловой категории, и она между прочим спросила, зачем я приехал в Берлин, в каком остановился отеле, и незаметно осмотрела мой костюм. Под конец она с улыбкой добавила:
– Да, мы с вами старинные знакомые и, кажется, были ровесники. Не забудьте, мне тридцать два года.
На следующее утро, перед самым моим отъездом, мне были присланы – без карточки, без имени – грушевидные махровые розы, и с ними я уехал в Париж. Я знал, что розы от Эрны, и оценил ее милое внимание, даже то, что ради меня ей пришлось непривычно рано встать. Но в своих разговорах с приятелями я – сам с собою явно хитря, драматизируя, как-то интересничая – старался внушить себе и другим, что эти розы подарены мне Тоней, что они – запоздалый ответ на мои, ей никогда не поднесенные, что так эффектно и стройно закончилась наша с ней давнишняя история. У меня, как это часто бывает, получился, от многих повторений, готовый рассказ с готовыми словами, до отвращения мне надоевший, один из тех, которые для нас механизируют что-то из прошлого и что-то из него вытесняют: мы к ним от лени постоянно возвращаемся и поневоле забываем остальное. Этот готовый устный рассказ всё время мешал мне писать (как мешала и моя поглощенность теперешней любовной неудачей). Среди других выигрышных фраз, неизменно в нем выступающих, мне самому приятно подчеркивать одну – о прощальном берлинском кутеже: «Итак, со мною рядом очутилась моя последняя и первая любовь». Разумеется, это передержка: Тоня была не первой любовью, да и едва ли была настоящей (как и детская влюбленность до нее). Но когда я так говорю и утверждаю, что розы от Тони, я подчиняюсь внутренней потребности в какой-то схеме, в биографической стройности, в каких-то расплатах и наградах, в необходимости каких-то завершений, без чего мы слишком свободны и погружаемся в анархию и в хаос. И вот, наперекор очевидности и всем нашим азбучным понятиям, мне кажется, только в искусстве (где мы сильнее, бесстрашнее, чем в жизни, по крайней мере душевно и творчески) мы можем себя преодолеть, избавиться от нужных нам условностей и стать безгранично свободными, какими были бы и в жизни, если бы ею не хотели управлять и слегка бы ее не сочиняли.