Пахнет сыростью глубокой.
– В склепах так пахнет, – думает Сермягин.
– Там, в свинцовом гробу, лежит скованная смертью царевна.
– Ах, какой романтизм.
– Однако, с кем же я говорю?
– Но не все ли равно.
И голос продолжает:
– …скованная смертью царевна. Спит, но проснется. Смертью смерть победит…
– Но что за вздор. И что значит смерть, если нет времени? И какая смешная эта Варя: не признает «Критики чистого разума»…
По ту сторону пруда, на лужайке, белеет колонка: солнечные часы на ней.
И вот идут к белой колонке в серебристых плащах неизвестные, лунной вереницей тянутся к жертвеннику древнему. Неведомые пришельцы будут творить свою лилейную молитву владычице луне.
Или туманы это? Ах, не все ли равно: ведь, сладостно падает пьяное сердце.
Сухопарый, сутулый приват-доцент смотрит без изумления на древние тени: его не удивишь призраками.
– Галлюцинация, – думает Сермягин – расстроена моя нервная система.
Потом все таки спать, домой.
В углу коридора чей-то шопот:
– Ах, пустите. Барыне скажу…
Это Фабрициус и горничная Наташа.
В комнате у Сермягина розами пахнет. Это Варя поставила другу своему пышный букет.
А вот на столе белеет записка. Откуда это?
Дрожащими руками развертывает Сермягин записку и читает подпись: Тамара.
Что такое? Что?
«Вы – умный, вы – мудрый, вы все знаете… Жизнь такая трудная, такая непонятная»…
Горько улыбается приват-доцент.
«Я – слепая. Говорить не умею. Мысли у меня как облака: скользят – не остановишь. И сама я как облако меняюсь. Ах, поймите меня. Помогите мне».
Кого она просит? Его, Сермягина, заблудившегося в пустыне философа. Что он принесет ей, этой девушке, в чьих глазах сияет мудрость царственная, мудрость древности палестинской, этой девушке, которую полюбила славянская земля. Да, ведь, Тамара, как царица идет в золотой ржи. А он рядом ковыляет носками внутрь. Хе, хе, хе.
И кажется Сермягину, что забыли его в пустыне. Бросил его караван, ушел Бог весть куда. А он один бродит теперь среди неведомых песков. Ах, как трудно. Как страшно.
Но разве не смело мыслил Сермягин? Разве боялся он крайних суждений, жестоких противоречий? Почему же теперь, когда ночь поет что-то свое таинственное, почему он робеет? И разве не умно рассуждал он о любви?
– Дневная душа у меня, – думает Сермягин – ночью голова кружится.
Ложится спать Сермягин и бормочет, улыбаясь:
– Утро вечера мудренее.
В воскресенье едут в монастырь к обедне. И Сермягина взяли с собой. Давно он не бывал в церкви.
Опять рожь, васильки, тихие дымки деревень, немилосердное солнце.
Выехали на большую дорогу – идут босоногие странники, попадаются фабричные с гармониками, мелькают полосатые столбы.
Белая пыль курится над дорогой.
Наконец, сияет обитель. Синеет роща монастырская.
У ворот голубоглазая послушница низко кланяется генеральше. И там, в церкви, все, как в детстве: благолепие иконостаса, торжественность, освященная временем – и в седеньком священнике, и в тихих бледноликих монашенках; и по прежнему клубится ладан; и звякают пятаки; и бабы пахнут ситцем; и распаренные мужики не скупятся на кресты и поклоны.
Сермягин конфузится. Не умеет молиться. Потихоньку выбирается из церкви. Просвирня провожает его строгими глазами.
Идет Сермягин на погост.
Он уверен, что там найдет Тамару. Мимо жалостных могилок, мимо алеющих лампадок, мимо надписей о суете сует – идет Сермягин.
И, конечно, находит Тамару.
Она сидит в белом платье на низенькой зеленой скамейке перед могилой, где «покоится прах болярина Андрея Васильевича Заболотного»…
– Тезка мой, – думает Сермягин, пожимая руку печальной Тамаре.
Нет, не смущается Тамара. – С тихой грустью прямо смотрит на Сермягина. Ждет ответа.
Но нет ответа.
И не смеет приват-доцент прямо глядеть в глаза ее.
Так сидят они молча перед могилой, где чей-то «прах покоится».
Ева
От станции до Зеленого Взгорья добрых сорок верст. Но Ева рада пути. Дорога нехудая; тарантас покойный. Направо, налево – могилевские поля. И приятно дышать весенней тишиной на восходе солнца.
По бурой земле медленно бредет за тяжелым плугом белоросс. И на другой полосе – еще белоросс. И опять, и опять… Песен неслышно: крепкие могилевские поля молчат.
Зато в местечке Мордвичеве, в двухэтажном здании, с большими на польский лад окнами, великий разноголосый крик. Это еврейская школа. Кричат-поют гортанно мальчики что-то свое непонятное. И веет от этого крика средневековьем и чем-то еще более древним, быть может, палестинским.
Из-за угла, озираясь, выскакивает молодой еврей в длинном сюртуке и торопливо пробирается по деревянным мосткам. И опять озирается, как будто ждет погони. Жутко смотреть на его цыплячьи ноги.
В Мордвичеве – отдых. Пахнет старым чесноком. Седобородый еврей хозяин почтителен к Зеленому Взгорью.