Что говорить, положение Ерыгиных, пригласивших к себе на дачу погостить такого странного страшного гостя, было не из завидных.
– А разве раньше-то за Петром Ивановичем никто-таки ничего такого не замечал?
– Никто ничего, даже и думать-то не думали.
– Как же так?
– Да так, видно, случая не было.
Больше всех упрекала себя Миропия Алексеевна за свою оплошность – она и пригласила Петра Ивановича, и она же первая всем и каждому его расхваливала, его скромную молчаливость и особенный, действующий благоприятно на нервы, успокаивающий его голос!
И встревоженные глаза ее выдавали.
Не отличавшийся особо выдающимся чутьем и проникновием, Петр Иванович понять хоть и ничего не понял, однако забеспокоился.
И еще больше забеспокоился, когда заметил, что с некоторых пор при его появлении как-то загадочно примолкали и уж очень усиленно справлялись о здоровье, и притом у всех было в глазах что-то и участливое, а вместе и тревожное.
И все это в конце концов приписал Петр Иванович угнетающим ночным шагам, о которых, само собой, продолжал из деликатности отмалчиваться.
«Конечно, перед ним, как гостем, Ерыгиным было неловко, вот они и старались как-нибудь да загладить эту свою неловкость!»
Так соображал Петр Иванович.
Но соображение это мало в чем примирило его.
Он беспокоился, он, как и все в доме, ночь спал плохо, он все прислушивался, его, как и всех, шаги изводили, и, как всех, заполняла одна хватальная мысль:
подкараулить виновника, если таковой действительно имел образ человеческий, т. е., пару ног, пару рук обязательно, и венец – голову, да подкараулив, и поймать.
А в то же самое время Ерыгины и с ними Павочка положили свое твердое и неизменное решение, уж во что бы то ни стало, а подкараулить… Петра Ивановича.
И в дом вошло что-то заговорщицкое, подозрительное, наступило какое-то осадное положение:
что-то очень уж все молчаливы стали, рано стали расходиться по своим комнатам и затихать как-то особенно, подозрительно, и хоть спать и ложились, но и бесчувственный почувствовал бы, что никто и не собирался спать.
Если бы только знал Петр Иванович, что все дело в нем, что подозревают его, да уж не то, что подозревают, а уверены в хождении его ночном, – да он вопреки всей своей молчаливости и замиравшему, действующему благоприятно на нервы, успокаивающему голосу, нашел бы в себе и вопиющий глас и разговорность щечилы.
Но откуда ему что знать?
И, улегшись в постель и на минуту замечтав о тихом летнем сне, он вдруг поднялся и притаился у двери.
И в то же самое время соседи его, тоже бесполезно провалявшись в кроватях с отчаянной мыслью о сне приятном, поднялись к своим дверям на караул –
И вот около полночи послышались шаги…
И не одно сердце упало от Нетерпения.
Петр Иванович, по собственному его наблюдению, раньше других услышал шаги: он услышал их еще издалека от окна, широкие медвежьи.
И тотчас выскочил в коридор –
И никакое астральное, никакое тело мертвое – здоровенный парнюга, новый ерыгинский садовник Григорий пробирался по коридору к комнате экономки Они, вот кто!
И быть бы бычку на веревочке, уж готов был Петр Иванович сцапать Григория и вдруг, как вкопанный, стал:
прямо против него в таком же ночном, как и он, виде, стояла у своей двери Павочка, раскрыв свой алый ротик.
Никаких таинственных историй Петр Иванович за собой не знал, если не считать единственного случая, оставшегося памятным ему и через много лет.
Однажды вечером – это было в Чернигове летом – Петр Иванович попал на ярмарку и, переходя от одной палатки к другой и рассматривая всякие ярмарочные диковинки, дошел до цыган.
У палаток чадили костры, видно было, уж готовились на ночлег. И он пожалел, что поздно: песен ему не послушать и на цыган не поглазеть.
И вдруг увидел перед собой цыганку, – она перед ним точно из-под земли выросла:
– Дай твою руку!
И так это неожиданно, что Петр Иванович готов был не одну, а обе руки отдать в темную цыганскую руку.
Что-то приговаривая, чего и не поймешь никак, цыганка потянула его руку к себе – к груди, увешанной золотом, и выше, к подбородку.
А лицо ее – лицо ее чем-то жуткое, словно выточенное – и ничем не возьмешь и ничем не покоришь, как восковой, мертвый лоб, а глаза ее непреклонные, она глядела в упор, не на руку – она его и руку взяла, чтобы только мучить в своей руке, довести до губ и отпустить.
Измученный, стоял он…
Или так всю жизнь и стоять бы ему, или уж вырваться, затеряться в подвыпившей ярмарочной толпе?
– Позолоти ручку! Позолоти ручку! – настойчиво повторяла она и безусловно.
И отпускала его руку, и опять подводила к губам, чуть-чуть касалась губами.
И никуда он не убежал, а полез в карман за кошельком.
И когда звякнуло серебро, – цыганята, цыганки, и молодые и старые, почуя добычу, повыскакали из палаток и, галдя и такая, навалились на него и чьи-то крепкие руки и теплые обняли его сзади.
– Хочешь, я тебе на двенадцать жил пропляшу? Хочешь? – дула в ухо цыганка.
Но он не видел ее, он только ту видел, свою, неподступную и непокоримую, свою Машу.
Вот единственный случай таинственный: цыганка Маша.