Заборы*
После скотской зимы пришла весна –
Она наперекор безнадежности и отчаянию вдруг пришла такая нежданная, обрадованная и такая громкая – не запомнят! – с шумом и звоном ломающихся тяжелых, как чугун, льдов и изникающих хрупких льдинок, пришла внезапная – северная, с иссине-черным вороновым небом, обещающим теплые дни, и с теплыми сверкающими днями, сулящими звездные песенные ночи.
Я видел, проходя по улицам, как самое закорузлое, загнанное на зимовье в тараканьи щели – за суровую-то нашу зиму все тараканье, все тараканы покинули насиженное свое жилье, уступив его человеку, который ведь все вынесет, все вытерпит, как и все сожрет! – я видел, как закорузье – это съежившееся, забитое, защеленное и оскотевшее принимало человеческий образ, видел улыбку переставшего улыбаться соседа, слышал добрый его оклик – смотрел и не верил, слышал и не признавал.
Неизгладимую сохраню я память о единственной весне чудесной.
Но не только от чудес превращений и песни, прогремевшей тогда весенним громом – о разорванных оковах, воле, мечте и томящей любви – и не потому, что сам я, зиму живя, как скот, как зверь самый пещерный, вдруг, уж издыхая, ощутил весеннее тепло и мое затихающее сердце забилось со всей землею – с сердцем лесов, полей и гор – зверя, рыб и птиц –
чувство необычайное, острейшее пронзило все существо мое.
И это чувство раскололо дни.
Я что-то понял и человека благословил с его дерзающей мечтой.
Шел я на Васильевском по Большому Проспекту, нес тяжесть – гниль мороженую мокрую себе в корм: капусту или еще какую помойную погань – драгоценность большую.
День несолнечный пасмурьем успокаивал слепые глаза мои, на душе теплилось кротко.
Не глядя, шел я привычно.
И вдруг визг отдираемых досок точно ударил меня – доламывали последний забор.
И я сразу все увидел, весь Большой Проспект, и так далеко – до самого моря.
И не узнал –
Я не узнал привычную дорогу.
Широкая открылась моим глазам воля.
Это заборы, которые теснили улицу, – не было больше заборов: садами шла моя дорога.
Это мечта моя расцвела в явь садами.
Я помню, точно ощеренные, с прогнившими досками заборы забор и под забором упавшего человека, когда все двери перед тобой захлопнулись, а калитки и ворота под замком заперты крепко;
и эти проклятые стены, отгораживающие человека от человека – самодовольные свиные хари, выглядывающие из-за заборов на твою беду и отчаяние;
проклятия твоего бессильного сердца;
и тупая покорность.
Я видел дальше – за море – за моря –
И в сердце моем вскипали слова: они были резче пил и тяжче молота – могли бы согнуть и железные прутья, разломать и чугунные ограды железного человеческого сердца.
И больше не чувствуя тяжести, шел я легко садами. Так прошел бы всю землю – все земли от моря до моря. И другие слова подымались от сердца
благословенные,
благословляющие мечту человека.
Семидневец*
Два старца*
В одном удаленном от большого города монастыре, известном строгостью жизни населявших его монахов, жили два замечательных инока – Пахомий и Пафнутий.
Связанные давнишней дружбой, ревновали они друг перед другом в подвигах благочестия и постничества. И если труды их были одинаковы или превосходили друг друга, слабости их казались как будто различны.
Когда собирался монастырский хор и юные монашонки выстраивались на клиросе и от пения и свечей щеки их розовели, Пафнутий, не сводя глаз с клироса, умилялся до слез, Пахомий же не мог не улыбаться при виде девочек подростков, наезжавших в монастырь со старшими родственниками на богомолье.
Совместными усилиями, каясь друг перед другом, побеждали старцы греховные свои помыслы и на время утишался греховный огонь. Но как раз в самую чистую минуту после покаяния возникало между ними пререкание.
– Кто прекраснее: монашонок кудрявый или подросток с своей косой нежной?
Пахомий стоял именно на косе, Пафнутий наоборот все видел в кудряшках.
И эта словесная пря доводила гневливых старцев до исступления, они выкрикивали друг другу неведомо что, опускаясь духом в самую преисподнюю, и вдруг очнувшись, в горе снова били поклоны и опять каялись.