– Я не люблю этих моторных лодок, – сказал он сердито: – пусть моя яхта во время безветрия стоит недвижно, я готов остаться с ней вдвоем на много дней. Что за счастье бегать по морю на этих моторных ящерицах.
Я не стал спорить с влюбленным моряком.
Мы долго, лавируя, скитались по морю. Наступил прозрачный майский вечер.
Утомленная луна, шатаясь, взошла над нами. Мы почему то говорили шопотом и говорили о любви.
– Не думаете ли вы, дорогой Шмидт, – сказал я тихо дотрагиваясь до его руки: – что любовь – как странное колдовство. Где-то там, на краю света, сидит прекрасная колдунья. Она очаровала море, вот эту странную увядающую луну, ту даму в трауре, которую я видел вчера на паперти Исаакиевского собора, – и наконец – вашу прелестную яхту. Мы смотрим на все это, как дети, не подозревая таинственного влияния, но сердца наши волнуются и звучат, как арфы. Мы говорим тогда: вот любовь. И кто-то предлагает кому-то свою руку и сердце; иные идут к алтарю при блеске свечей и молитвенном пении. Но мы смутно догадываемся, что настоящая невеста где-то далеко, и плачем от счастливой надежды ее встретить. И не касалась ли она тайно своей милой ногой этой зыбкой палубы? Не ее ли одежды эти золотые струи?
– Я не знаю, что такое любовь, – сказал Шмидт: – но когда я бываю в море на моей яхте, я верю в Бога… Или – как бы это сказать? – в божественное… Мне кажется, что волны доносят до нашего слуха биение какого-то огромного сердца, живого
И, помолчав, Шмидт застенчиво прибавил:
– Простите: я не умею философствовать.
– О, нет! Я понимаю вас, – сказал я с новой радостью, по новому смотря ему в глаза.
Бледная ночь веяла нам в лицо своими серебряными туманами. Мы пьянели от лета на крыльях Лауры.
И уже не хотелось говорить.
Наступило молчание.
Сентябрь
Вчера у меня был Борис. Я стояла перед ним на коленях и целовала концы его пальцев. О, как я люблю эти длинные тонкие пальцы. И весь он, мой Борис, похож на юношей Ван-Дейка. О, любовь, любовь! Теперь я кашляю и платок стал розовым от крови. Но пусть. Не все-ли равно? Я знаю, что Борис меня не любит.
Я не публичная женщина, но я густо пудрю лицо и мажу губы красной помадой, и глаза мои явно подведены и блестят пьяным нехорошим блеском. Почему я такая, я не знаю. Но, право, во мне еще не все угасло: я чувствую живопись. И я уверена в моем Борисе. Он гениален. Как властно он берет все нужное ему у японцев, персов и даже византийских иконописцев. Но как он все претворяет. И какая воля у этого мальчика. О, как я люблю его жесты. Когда он проводит рукою по волосам, сердце мое падает, и мне хочется плакать от счастья.
Живу я в Леонтьевском переулке на Тверской. Комната у меня маленькая. Квартирная хозяйка немка. На руках у нее кольца с фальшивыми камнями, и пахнет от нее нехорошими духами. И вся квартира кажется мне подозрительной.
Рядом со мной в комнате, живут молодые супруги Чижовы. Он служит в конторе «Братьев Пруст», а она наряжается не по средством: но шуба у нее плохая и, когда за ней заезжают какие-то господа и зовут ее к Яру и в Стрельну, она забегает ко мне в комнату и просит позволения надеть мою ротонду. Я позволяю. Пусть.
Зовут мою соседку Марьей Антоновной. Возвращается она после катанья на другой день утром и дает мужу деньги – иногда десять рублей, иногда двадцать пять.
А если Марья Антоновна не занята, она играет с мужем в дурачки или рассматривает вместе с ним беговые афиши.
До меня долетают слова: «фаворит», «Клеопатра», «твердая дорожка»: это значит, супруги собираются играть на бегах.
Еще есть у нас два жильца. Один – еврей-скрипач глаза у него всегда влажны и печальны, и, когда он проходит по коридору, оглядывается, как будто кто-то за ним гонится. И когда я вижу его пугливую походку, я вспоминаю погромы, и мне хочется кричать и топать ногами и упрекать скрипача за его робость, за его печаль и за все.
Другого жильца я вижу часто. Это студент Вася. Он заходит ко мне в комнату и говорит басом.
– Ван-Риль боролся с Веснянским. Через двадцать минут Ван-Риль взял Веснянского на передний пояс и положил на обе лопатки.
– Что за вздор, – говорю: – какое мне дело до вашего Ван-Риля и переднего пояса.
Но Вася не понимает меня. Он предлагает мне итти к Филиппову. Мы пьем кофе, и я рассказываю ему о своей любви к Борису. Он покорно слушает, и это мне нравится.
– Я влюблена, – говорю я: – он чувствует это и ходит ко мне, потому что ему приятно мое обожание и то, что я понимаю его картины, но он меня не любит. Я стою перед ним на коленях и целую его руки, но он не замечает моей страсти, и – верите-ли, Вася? – он ни разу не ласкал меня, не целовал, хотя я всегда готова отдаться ему.
– Вам нельзя целоваться, – говорит Вася: – у вас туберкулез, и вы скоро умрете, если будете целоваться.
– Это и жестоко, и скучно – то, что вы говорите. Зачем вы напоминаете мне о чахотке.