После похорон Бориса Андреевича я осталась в Крыму, переехала только за город на дачу – поменьше, и все чего-то ждала, никуда не выходила из дому, и ко мне ходил один только Блаватский.
Сначала я была в каком-то странном оцепенении, похожем на сон: не верила, что Борис Андреевич умер, не понимала, что это значит, и даже не было в сердце настоящей печали.
И только однажды, когда ко мне пришел Блаватский и уговорил идти на берег – смотреть солнце после бури, которая перед тем шесть часов бушевала на море, я внезапно очнулась от своего глухонемого сна.
Мы сидели на камнях. Пахло солью и рыбою, и далеко вокруг нас берег был влажен, и везде были разбросаны водоросли, раковины и почерневшие доски, выброшенные морем.
Мимо нас прошла с громким плачем старуха. За ней бежала кудрявая девочка, едва поспевая на маленьких босых ножонках, запачканных землею.
– О чем плачет старуха? – спросила я Блаватского.
– Кажется, это рыбачка. После бури лодки еще не возвращались. Говорят, погибли.
Я посмотрела на горизонт, над которым висела золотая сетка дальнего дождя, и вспомнила, что я молода, что смерть, может быть, далеко от меня. Во мне проснулась животная любовь к себе, и не было жалко никого – ни старухи, ни Бориса Андреевича, ни брошенного мною отца, ни брата, который сделался горьким пьяницей, если верить отцовским письмам.
Я встала с камней и громко засмеялась, и мне показалось тогда, что Блаватский смотрит на меня с изумлением.
Потом мы пошли ко мне обедать, а после обеда играли в шахматы партию за партией – и я плакала всякий раз, как проигрывала; а если выигрывала, мне казалось, что Блаватский мне нарочно уступает, и тогда я колола ему руку длинной булавкой. И меня радовали капли крови.
Через неделю мы поехали в Кореиз и остановились в пансионе госпожи Губерт.
Теперь все считали моим любовником Блаватского, хотя и ему я не отдавалась до конца, но отношения наши были близки, очень близки…
И вот однажды ночью, когда совсем пьяная луна накренилась над землей и сильно пахло розами, Блаватский долго целовал мои ноги и, наконец, утомленный поцелуями, пытался овладеть мной.
В последнее мгновение я все-таки выскользнула из его объятий, но странное, жуткое и сладостное чувство покрыло меня, как сеткой, и я одна, без любовника, забилась в любовной дрожи.
Через две недели я пошла за советом к госпоже Губерт, которая оказалась акушеркой, и она мне объяснила, что я беременна.
– Но я девушка, – сказала я.
– О, это бывает, – засмеялась зловещая старуха, и дала мне прочесть медицинскую книжку, где подобные случаи цинично описывал какой-то немец-профессор.
Я рассказала об этом Блаватскому. Он предложил мне обвенчаться. Мы так и сделали там же, в Кореизе, а после свадьбы я одна уехала домой, в Москву, к отцу.
Весною я родила мальчика, но роды были неблагополучны: мальчик умер, а я тяжко заболела: впоследствии мне объяснили, что у меня была эклампсия, а потом психическая болезнь, и меня поместили в клинику.
Теперь я душевно здорова, но что-то изменилось во мне. И хочется рассказать об этом, но мучительно и трудно рассказывать. А надо, знаю, что надо.
Говорят, после родов был час, когда все думали, что я уже не жива, и меня покрыли простыней, и гробовщик в кухне торговался с нашей экономкой.
Я думаю, что то была правда, что я воистину была мертва, но Бог дал мне снова жизнь, чтобы я открыла людям одну из великих тайн.
Но силы мои слабы, а тайна моя несказанна. Как передам людям мое знание?
Вот я сижу иногда и вокруг живые люди смеются, говорят и пожимают друг другу руки, а я чувствую, как отделяюсь от себя, от той Ольги Сергеевны, которую вы видите, и смотрю на все со стороны и знаю свою правду о ваших словах, взглядах и жестах.
Боже мой, Боже мой! Мы так близки к истине, так свободны, но по своей великой косности и лени и боязливости живем и умираем постыдно.
И нет вокруг меня людей, которые захотели бы приблизиться ко мне и узнать истину, а без их воли я ничего не могу открыть. Но все же не одна я: со мною Борис Андреевич, и ночью, когда все тихо и вольно, я чувствую его.
Но пока о свиданиях моих с ним я не могу, не смею рассказать.
Архивариус
Я был в ужасе от этих бумаг: они шуршали вокруг меня, торчали перед моими глазами на столе, насмешливо смотрели на меня с полок шкафа…
Мне давали кипы «заявлений» и «отношений», и я покорно писал такие же «заявления» и «отношения».
Посетители, приносившие нам бумаги, злобно и презрительно смотрели на наши прически и брезгливо, двумя пальцами, брали от нас квитанции.
Мы задыхались в этой канцелярии, чувствуя, что мы без вины виноваты. А перья скрипели в лад нашим жестоким мыслям; и толстые равнодушные книги по-прежнему давили нас своею тяжестью.
Вы ворочали старые пожелтевшие «дела», поднимая угрюмую пыль.
И каждый раз, когда я подходил к архиву, мне казалось почему то, что оттуда шарахнется летучая мышь.
Все наводило на сердце тоску в этом страшном архиве.