Пять, шесть, семь… Ровненько… Посмотрим… Ага, пошло… Так, вот тебе ответ на твой вопрос… Ты хотел знать, для чего нужен человек. Вот тебе и ответ. Руки в машинку деньги складывают, а я – думаю! Города изо дня в день вдыхают и выдыхают человеческую пыль. И я – одна из пылинок. Культуры, может, и нет, но я есть, Томилин. Я есть! Это отрицать невозможно. Про меня нельзя сказать: его нет. Или можно? Нет, нельзя. Зачем-то я нужен. И те люди, что стоят у меня за спиной, нетерпеливо ждут, когда я закончу. Они тоже есть и для чего-то нужны. Для чего? Я давно себя помню. Глубоко во тьму вьется ручеек моей сверкающей мысли, осознающей себя. Я давно начал задаваться этими вопросами, Томилин, давно… Ты тоже, наверное, спрашивал себя, когда шел в темноте: тебя почти не видно, но ты есть, было такое, Вася? Конечно, было. И у меня тоже. Сколько мне было, когда я сказал дяде, что хочу узнать, зачем нужен человек, для чего мы здесь? И это были не праздные вопросы, не удивить его я хотел, а понять. Мне было пятнадцать. Кажется, это было вечером, хотелось с ним поговорить… я был взволнован и поделиться своим волнением торопился, и стихи принес, которые он не стал слушать… Где-то между его домом и виадуком я посмотрел на жухлую травку, остановился, потрогал ее и подумал, что так и человеческая жизнь – где-то пробивается, где-то на обочине, где не сдерживает асфальт цивилизации. Нечто высокопарное распирало мою грудь, торжество первой поэтической мысли, пробивающейся сквозь все бытовое. Что-то похожее я читал в какой-то толстой книге. Герой, глядя на мостовую, по которой бежала дождевая вода, думал, что сквозь камень, которым задавлена нежная рыхлая земля, не прорастет трава, и вот так же что-то не прорастет сквозь его, стянутое панцирем сердце. Ни за что не вспомню… Даже не в прошлой жизни… Для меня это имело немаловажное значение в те дни, а теперь – я не помню, где я это прочитал, помню только дождь, булыжники нашего Старого города, которыми я заместил брусчатку русского классика. Я прошел мимо виадука, вдоль гаражей, темными дворами, пришел к бабушке с дедушкой, быстро переговорил с ними и юркнул в комнату дяди; я ждал его с нетерпением, потрясенный теми мыслями о траве и о чем-то космическом. Мне хотелось с ним поделиться, поговорить, услышать, было ли у него такое, чтобы он думал о таком, о чем и не можешь рассказать, о бесконечно великом и ничтожно малом и связности всего со всем… Я любил посидеть в его комнате, любил подойти к его окну и взглянуть на темные, будто поджаренные янтарными фонарями вафельные домики Копли. В штормовые дни в их доме было слышно, как шумит море. Он стоял на краю тьмы и света: окна бабушкиной комнаты, ванной комнаты и кухни смотрели во тьму садов и огородов, гаражей и двора, в котором на цепи жила страшная собака; дядина комната была угловая (как у Достоевского, что он частенько игриво подчеркивал: «Сплавили меня в угловую комнату, как Достоевского, смотрите, придумаю что-нибудь страшное, потом жалеть станете», – и улыбался, давая понять, что шутит), его окно смотрело на застенчивые домики, возле каждого, как свеча, горел тусклый желтоватый фонарь, и на дорогу, освещенную большими яркими фонарями. Ах, сколько раз я потом, когда вернулся из Норвегии, после всех моих мытарств, подходил к этому окну и смотрел на дорогу, вид был расчищен – ветви тополей подпилили, и дорога лежала как на ладони, – я смотрел на нее и вспоминал тот день, тот разговор, который, собственно, не состоялся. Трамвай грохотал, по виадуку катились товарные вагоны, светили буквы мебельной фабрики: