Я это понял в то же мгновенье и в то же самое мгновенье ощутил, что ни капли не смущаюсь и не волнуюсь, и это было удивительно. И в то же мгновенье — все в то же! — я заметил, что твой страх пропал и ты почувствовала облегчение. И обоим стало хорошо, и мы обнялись и поцеловались.
В глубине души я чувствовал себя преступником, и то, что я не смутился, доказывало лишь мою низость. Но удивление не проходило: оказывается, можно было совершать такие поступки и не испытывать угрызений совести. По крайней мере — пока…
Маша строго смотрела на меня м о и м и глазами. Я был поражен, как она выросла и повзрослела за месяц.
— Что же ты не идешь к папе? — сказала ты, ревниво переводя взгляд с Маши на меня, а затем с меня на нее.
— Пусть он идет ко мне, — с достоинством ответила Маша, делая ударение на «он».
Тут, ты помнишь, я поднял ее на руки, и, знаешь, мне показалось, что Маша поцеловала меня как-то особенно — самозабвенно и порывисто, будто она без слов что-то прощала мне.
Я разделся, пошел в ванную, и мне так захотелось, чтобы ничего того, что произошло со мной в Сочи, не было или, во всяком случае, чтобы с тем было покончено. Как хорошо жить просто в семье, думал я. Чистым, со спокойной совестью. Какое это счастье!
Я так думал, наивный человек. Впрочем, предаваться размышлениям было некогда: Маша, что-то простив мне, стояла за дверью ванной и просила открыть и впустить ее.
— Я хочу на тебя посмотреть! — кричала она. — Папа, ты весь такой черный?
— Весь! — отвечал я, окатываясь теплым душевым дождичком, который приглушал наши голоса.
— Маша, отойди, нехорошо, — слышался твой голос.
— Сейчас, дочка, — сказал я, быстро вытерся, надел плавки и отодвинул задвижку.
Вы стояли за дверью рядом. Ты выглядела сконфуженной. А мне стало вдруг стыдно. Стыдно за свой южный загар, за промытую гладкую кожу, за посвежевшие бицепсы. В сущности, мне было стыдно показывать тебе свое тело, которое принадлежало уже не только тебе.
Но и это чувство — стыд — длилось лишь мгновенье.
— Ну и негр! — сказала ты и дотронулась до моего коричневого плеча.
Знаешь, что я понял тогда, в ту минуту? Ты соскучилась по мне. Даже, может быть, больше — истосковалась.
— Хорошо? — спросил я, как мальчишка, сцепив руки над головой и подрагивая мускулами. Это я ликовал от того, что я понял.
— Ладно, одевайся. Завтрак остынет, — сказала ты, непохожая на себя, мягкая, умиротворенная.
И еще я заметил, что, даже простив мне, Маша смотрела на меня изучающе. На меня и на тебя. Она старалась понять что-то свое.
…После ты призналась мне, что по-настоящему женщиной ты почувствовала себя только с того дня, как я вернулся с юга. Имело ли это какую-нибудь связь с тем, что я был тебе неверен, а если имело, то какую, — я потом не раз задавался этим вопросом. Может быть, пробуждение женщины в тебе было своего рода оборонительной реакцией, может, таким путем наша любовь отстаивала себя?
Маша долго не засыпала. Она была возбуждена, пела «Топ, топ», читала наизусть стихи про какого-то пирата, а мы с тобой лежали рядом и притворялись, что устали и очень хотим спать, а Маша, несносная болтушка, мешает. Мы лежали с тобой, не касаясь друг друга, боясь лишний раз пошевелиться, и у нас пересыхало во рту, и Машина болтовня казалась бесконечной. Наконец, ты встала и отшлепала ее. Горько заплакав, Маша отвернулась к стене, и через минуту послышалось вначале едва различимое, затем все более явственное, громкое, ровное, равномерное посапывание.
Ты мне казалась самой лучшей, ни с кем не сравнимой женщиной. Все это было как будто впервые, нет, даже больше, значительнее. Это было так, как, вероятно, должно было бы быть с самого начала. И зачем мне нужен был кто-то еще, кроме тебя? Никого, кроме тебя, не нужно было ни тогда, ни сейчас, никогда, потому что ты была самой лучшей, прекрасной, совершенной женщиной.
— Любишь меня?
— Да, да. А ты?
— Люблю, люблю.
— Любишь?
— Люблю…
И отдых был глубоким, спокойным, и на душе было светло, спокойно, хорошо, и в комнате было так спокойно, не очень темно, тепло, и Машенька, посапывая, крепко спала. Никого больше мне было не надо, кроме тебя, потому что ты была самой красивой, самой родной, самой-самой…
— Любишь?
— Люблю. А ты?
— И я. Люблю. А ты?..
Зачем нужна была та, другая, когда ты у меня такая моя, такая любящая и любимая? Зачем нужна была та, другая, — я этого никогда не смогу объяснить. Я этого не знаю. Нет, я не думал о той, другой, не сравнивал тебя и ее, нет. Лишь где-то на дне души иногда поворачивался сосущий червячок, и только когда он поворачивался, только тогда я вспоминал о той, другой, но для того лишь, чтобы снова сказать себе, что ты лучше, красивее, совершение и что я люблю только тебя.
— Любишь?
— Люблю…
Мы спали долго, и спали бы еще, если бы нас не разбудила Маша, и мы были счастливы в то утро, мы с тобой и Маша, и нам казалось, что мы будем счастливы всегда.
Казалось, что счастливы…