Когда Северин Боэций, последний свидетель света в мире погасшего античного солнца, писал в тюрьме, в ожидании казни, «Утешение философии», он мог ещё знать или догадываться, что дело идёт не о кончине и конце философского ума, а только о временном его помрачении и что когда-нибудь однажды ум этот снова воссияет во всей своей силе и славе. По сути, кажущийся конец был лишь неумением ума осилить благовестие веры, ворвавшейся в устойчивый мир академии и ликея и взорвавшей его изнутри парадоксами немыслимого. Вера сдвигала горы и делала блаженным, а философский ум не шёл дальше констатации абсурда, за которой таилась его беспомощность справиться с вдруг свалившимся на голову «безумием креста». Никто не понял этого яснее, чем пылкий Тертуллиан, поставивший будущие поколения христианского мира перед необходимостью выбора между Афинами и Иерусалимом, сатанинским знанием и божественной верой. Разумеется, с безоговорочным предпочтением последней. «К чему наука христианам? – восклицает св. Пётр Дамиани. – Разве зажигают фонарь, чтобы увидеть солнце? Оставим науку Юлианам Отступникам! Св. Иоанн обходился без неё; св. Григорий презирал её; св. Иероним упрекал себя в ней как в преступлении». Книга Боэция, написанная в 524 году, пришлась как раз на самый пик гонений: между временем закрытия императором Зеноном философской школы в Эдессе в 489 году и указом Юстиниана о закрытии всех философских школ в Афинах, включая платоновскую Академию, в 529 году. Можно было бы говорить о некоем аналоге «философского корабля», после того как философы-изгои отправились на гостеприимный Восток, неожиданно обнаруживший восприимчивость к перипатетике и неоплатонизму. То, что было выкорчёвано в Эдессе и Афинах, пустило корни в Нисибии и Гондишапуре, откуда, спустя столетия, в будущую Европу, отказавшуюся от знания ради невежества и блаженства, стало – уже не в греческом оригинале, а в арабской копии – возвращаться её первородство. Ещё раз: это был не конец вообще, а конец начала, когда философии, не сумевшей преобразить платонизм в христианство, то есть осилить истины веры и откровения не чувством, а мыслью, не оставалось ничего иного, как стать антихристианской. Наверное, в этом и лежал более глубокий смысл боэциевского утешения. «Не случалось ли мне, – говорит ему Философия, – и в древние времена, ещё до моего Платона, не раз вступать в сражение с отчаянной глупостью?» Здесь важен не столько факт, что ей случалось это делать, и не раз, сколько то, что философия, утешать которую взялся приговорённый к смерти философ, сама выступает в роли утешителя. Этот контрапункт, где философ как утешитель (consolator) философии, сам нуждается в её утешении (consolandus), и составляет смысл и действительность происходящего. Если материальной причиной, causa materialis, утешения является некая ущербность, вызванная переносом души из привычного режима в состояние неадекватности, то действующая причина его, causa efficiens, лежит как раз в стремлении вновь привести душу к адекватности. Говоря конкретнее, силу и действенность утешения мы черпаем в том, кого утешаем, когда точечными и точными уколами слов ослабляем мёртвую хватку печали. Об этом удивительно сказал однажды Леон Блуа: «Молитва существует не для того, чтобы получить что-либо, а чтобы утешить Бога». Потому что, только утешив Бога, можем мы найти в нём собственное утешение.
2