Зрение европейского человека устроено так, что он видит либо присутствие знака, – видит самим этим присутствием, – либо присутствие предмета, скрывающее его изначальную данность. Он не видит различия между предметом и его данностью, он видит множество других различий, в которых прячется первое и из которых оно может нам являться, но все в той же неистребимой, привычной и определяющей нашу мысль форме знака. Оригинальная данность предмета не умещается ни в каком присутствии, равно как и никакое реальное присутствие предмета не умещается в его знаке. Эдмунд Гуссерль не случайно призывал сознание вернуться к «самим вещам» (zu den Sachen selbst) пусть даже ценой радикального отказа от мира, который он предлагал взять в скобки. Проект остался невыполненным. Мир продолжает существовать без скобок, и это никого не удивляет. Да и как мы, сидящие в глубине мирской фактичности, были бы способны подвергнуть внешний мир той трансцендентальной и высвобождающей вещи редукции, о которой говорил Гуссерль? Под силу ли это сознанию, еще не способному двинуться за пределы означенного им пространства, где выставлены различия между предметом и данностью, знаком и смыслом, реальностью и фикцией и всем прочим, что является таковым только постольку, поскольку оно в этих различиях существует? Едва ли. Призыв к редукции и вывод сознания в область чистых феноменов, где, по замыслу Гуссерля, оно должно быть повернуто к себе самому, явился, пожалуй, одной из самых отчаянных попыток западной философии преодолеть собственную слепоту. Идея по исцелению незрячих, этот торжественный и, одновременно, трагический выпад против многовекового европейского платонизма, вошла в противоречие со знаковой природой мышления, которая не искореняется и феноменологией. Гуссерль не заметил того, что пространственная и временная фактичность мира, лежащая на пути к феноменальной визуальности объектов, не заканчивается заключением ее в скобки и отстранением от интенционального cogito в какой-нибудь ἐποχή, где она теряет свое значение. Все обстоит серьезней. И фактичность мира, выставленная в ее нам данности, – читай: в присутствии, – не различима с присутствием вещей и событий, о которых мы судим по их знакам. Однажды данный, предмет тождественен факту своего наличия в мире; этим тождеством выступает знак, отвлекающий нас от осознания того, что за этим тождеством прячется или, быть может, делается в нем видимым, но не для наших глаз, что-то неизмеримо существенное. Почти во всех поздних работах Гуссерля (вплоть до парижских лекций), нацеленных на максимальный самокомментарий и работающих на авторскую рефлексию, феномен – это актер, играющий роль знака. Что естественно. Если сознание отрекается от мира, отбирая у него его значение, и остается само с собой, оно остается управляемое феноменами, то что, в таком случае, определяет значение (учреждаемый смысл), без которого ни одно сознание обойтись не может? Понятно: таким учредителем смысла является сам феноменальный интеллект, само cogito phenomenalis (выражение, Гуссерлем не используемое, но кажущееся уместным), тождественное не присутствию, как ошибочно полагает Жак Деррида, вычитывающий у Гуссерля темы своей будущей критики, а самим актам произведения смысла. Феномен играет замененный им знак, но в отличие от последнего, он указывает сам на себя. То, что губительно для знака, оказывается вполне приемлемым для того, что выполняет его же функции, но в других условиях. В противоположность знаку, феномен способен существовать. И этом их принципиальное несходство. Гуссерль, к слову, не привлек к этому должного внимания, что во многом внесло путаницу в его семиотическую теорию и впоследствии вызвало незаслуженную критику.
Но как бы то ни было, стараясь понять природу фактичности, которая дается нам через знаки и в них же удерживается, удерживая и наше сознание от проникновения в нее, не стоит полагаться на феномены как на решение этой проблемы. Так, не будучи знаком, феномен обладает собственной фактичностью, которая им означивается, но его означенная фактичность, преодолевающая знак, захватывает сознание субъекта в большей степени, чем когда оно встречается с объектом в обычной знаковой ситуации. Выдержать феноменальное знание о предмете сложнее, чем обладать предметом в миру, пусть даже такое обладание будет менее ценным и слабее объективно. Но суть, все-таки, заключается не в этом. Трансцендированный в глубину искомой фактичности вещей и вышедший за границы знака интеллект, подобно складкам в композициях Джотто, сам начинает означивать эту фактичность. Она для него становится зримой благодаря его присутствию в ней. Потерянное зрение восстанавливается через знак или через разыгрывание его роли, – в этом вся сложность. И как ни парадоксально, мы видим не то, что умещается в нашем зрении, а то, в чем само зрение находит способ уместиться.