Но может быть, те черты, которые М.Г. выстраивал как линейную схему смены, условно говоря, рационализма иррационализмом, а потом иррационализма какой-то новой формой рационализма, скорее сосуществуют в каждой эпохе? Ведь, согласно его собственному суждению, каждая эпоха внутри себя противоречива и эклектична, а порядок в ней выстраивают лишь позднейшие историки, уже при взгляде на нее со стороны. Когда М.Г. твердит, что Деррида (или постмодерн, хотя это не одно и то же) уже завершается и что почти уже наступает эпоха ясности в духе XVIII века, он подчас придает этому пожеланию онтологический статус, быть может, надеясь на самоисполняющиеся предсказания. Мне кажется, однако, что по той или иной причине М.Г. не хотел видеть, насколько изменились границы между различными формами письма, между дисциплинами или даже областями культуры – например, между наукой и искусством, насколько вторжение визуального нарушает в культуре ритмы и возможности работы на уровне дискурсивного, расчлененного, артикулированного, а стало быть, затрудняет проход к логическому и рациональному. Лотман, у которого стремление к точности никогда не было столь сильным и методологически оснащенным, как у М.Г., не разводил жестко науку и искусство, подчеркивая скорее сходства, чем различия между ними, а незадолго до смерти в одном из интервью прямо сказал, что в ближайшем будущем границы между наукой и искусством, по-видимому, изменятся. М.Г. не склонен был учитывать в теории и методологии эти реальные сдвиги, и жесткое разведение подходов, нацеленных либо на «исследование», либо на «творчество», было для него аксиомой188.
Между прочим, несмотря на все возникающие при этом парадоксы, между М.Г. и Деррида было больше сходного, чем М.Г. готов был допустить. И прежде всего оба они были людьми принципиально письменными. И это звучит как контраргумент к суждениям М.Г., который подчеркивал авторитарность письменного слова: чтобы избежать давления на читателей, нужно либо молчать, либо говорить устно, чтобы слова не успели догматизироваться. Однако, как мы знаем, сам он вовсе не молчал и не говорил устно, во всяком случае, старался не говорить устно. А если говорил, то закрывал глаза. Может быть, для того, чтобы не отвлекаться на внешние впечатления и не мешать работе внутреннего механизма перевода невербального в словесный язык. Во всяком случае, он, по-видимому, хорошо осознавал, чтó он в себе гасит, а что развивает, заставляя свою мысль работать так, будто она «из зрительной пряди сучила словесную нитку». Когда он называл себя «слишком дискурсивным человеком»189, это было, по-видимому, констатацией искомого и достигнутого. Как бы то ни было, он не вел себя как Сократ, и писал едва ли не больше, чем Деррида (наверное, все-таки меньше!).
В послесловии к письмам М.Г. я набросала эскиз двойного портрета М.Г. и Деррида: оба они – люди с гипертрофированным пристрастием к письменному слову и, возможно, с некоторыми сходными механизмами структурирования мира. Так, в числе импульсов этого структурирования в обоих случаях присутствуют страх перед красотой (для М.Г. – перед невыразимой красотой поэзии, а для Деррида – перед недоступной красотой неродного французского) и соответственно поиск своего экспериментального пути. Ведь М.Г. был не меньше деконструктором и экспериментатором, чем Деррида, только в другой области и без всеохватных замыслов, если не считать его гиперболической тяги к просветительству и с возрастом все более самозабвенной работы в этом направлении.