— Когда ешь свой хлеб, — продолжал он, — то никто не может сказать, что попался в том, что ел хлеб. А когда я продавал свое масло, то я попался в том, что продавал не чужое, а свое. Ах, господин, господин! Когда за плечами три старика и четырнадцать человек детей, которые каждый день хотять кушать, то разве можно жить на одну только ваксу и заливку калош? Бывает еврей — и еврей. Один бывает счастливый, другой несчастный. Я еврей несчастный! У меня рано умер папенька. Один добрый человек пожалел меня и отдал в оркестр. Там я должен был стукать в барабан, и когда ошибался, то меня били прямо барабаном по голове. Я пробыл в оркестре четыре года, и все-таки из меня не вышел музыкант. Чтобы меня не выслали из города, я стал варить ваксу и заливать калоши, и ремесленная управа выдала мне свидетельство. Потом я женился, и бог благословил меня детьми. У меня их одиннадцать человек. Старшая, Лия, девятнадцати лет и младшая, Туба, только по третьему месяцу. Умер мой брат, и после него осталось три малолетних сына, которых я должен был взять к себе и воспитать. Дедушка, бабушка и мамаша тоже не собаки, и их не выбросишь на лицу. Но, может быть, господину все это не интересно?
— Нет, нет, продолжайте, — сказал Гречихин.
Я варил ваксу и заливал калоши, — снова начал еврей, — и тем кормил свое семейство. Но сами, господин, знаете, что когда хочешь кушать на рубль, то не будешь сыт на двадцать копеек. Тогда потихоньку я купил на заводе бочку лампадного масла и продал его, и мои дети уже не плакали от голоду. Я купил другую бочку и третью. Полицеймейстер узнал про это, вызвал меня к себе и долго на меня кричал и топал ногами. А потом он потребовал с меня по триста рублей в год. Кроме меня он обложил сбором еще Файнштейна и Вишневецкого, и все мы трое платили ему по триста рублей в год. Я торговал маслом, половину барыша отдавал полицеймейстеру, половину оставлял себе, — и мои дети были сыты, и господину полицеймейстеру было приятно. Как вдруг сегодня утром пришел ко мне полицейский надзиратель, опечатал бочку с маслом и составил протокол. Теперь меня будут вызывать к судебному следователю и со всем моим семейством выселять в черту оседлости. Ай, боже мой, боже мой, что я теперь буду делать? Лучше было бы мне взять ружье, всыпать в него пороху и дроби — и паф в самое сердце!
Он вытащил красный платок, громко высморкался в него вытер им глаза.
Гречихину стало жаль его.
— Отчего же вы не обратились к полицемейстеру? — спросил он.
Бендерович покачал головою.
— Я уже обращался, — ответил он, — но полицеймейстер только накричал на меня и сказал на мою Лиечку такое, что у меня на голове волосы дыбом зашевелились.
Гречихину стало неловко, и краска стыда залила ему лицо. Он затеребил себе бородку и стал придумывать, что бы такое сделать полицеймейстеру и Марусе, чтобы они долго его помнили и понимали, что это сделал именно он, и сделал нарочно, чтобы уязвить их в самое сердце!
Бендерович пугливо оглядывался по сторонам.
— А нас же никто не слышит? — спросил он.
— Никто, — ответил Гречихин. — Мы здесь одни.
— Шульман сказал мне: «Иди к господину Гречихину и проси его. Он даст тебе совет, как приписаться в здешние жители». В черте оседлости у Шульмана есть двоюродный брат, знаменитый адвокат, его вся Европа знает. Это помощник присяжного поверенного Воробейчик. Шульман даст ему денег, и он достанет все документы для приписки.
— У вас этих денег не возьмут, — сказал Гречихин,— и никаких документов вам не выдадут. Напрасно будете беспокоить этого знаменитого адвоката.
— Воробейчик сделает так, что выдадут.
— Вы в этом уверены?
— Совершенно уверен.
— В таком случае хлопочите. Я вам помогу.
Еврей схватил обеими руками руку Гречихина, долго и молча тряс ее, а потом прижал ее к своей груди.
На другой день вечером Гречихин отправился к Марусе. Ему не хотелось идти к ней, но надежда как-нибудь уладить дело Бендеровича через ее посредство побуждала его поступиться своим чувством и идти.
Отворивший ему городовой сообщил, что барина нет дома, а барышня моется в ванне. Вслед за тем выбежала горничная и сказала, что барышня уже отмылась и просит Гречихина обождать ее в гостиной.
Гречихин отправился в гостиную, сел в кресло и стал читать приложения к «Ниве». Маруся подкралась к нему сзади и, розовая, душистая, с длинными распущенными, влажными волосами, обняла его и приложила к его щеке свою щеку. Чувство приятной теплоты и близости красивой женщины наполнило Гречихина. Он поднял голову, и глаза их встретились.
— Ты все еще дуешься? — спросила она его.
— Я? — ответил он. — За что?
— За то, что я ревную...
— Какие пустяки!
— Тогда поцелуй меня.
Он поцеловал ее в лоб.
Она вздрогнула, вскочила и забегала взад и вперед по гостиной.
— Таким холодным поцелуем, — сказала она, — можно целовать только ту женщину, которую ненавидишь!
— Полно, Маруся, — сказал он. — Мне не за что вас ненавидеть.
— Что это за «вас»? — спросила она и стала в позу.