Целый вечер затем они дулись друг на друга, и обоим была странно, что они повели себя так сразу после долгой разлуки. Марусе было досадно за это, и она злилась на себя, что не сумела держать себя иначе. Она чувствовала, что этим еще больше отдалила его от себя, и ей хотелось кричать на него, сделать ему сцену, и в то же время она сознавала, что виновата была только она одна и что прежнего уж не воротишь никогда. И этот вечер, на котором всем было так весело и все так чувствовали себя хорошо, показался ей поминальным обедом, на котором сейчас запоют вечную память ее любви. Чувство злобы наполнила ее сердце, и, когда все пошли гурьбой в столовую и Гречихин предложил ей руку, она стиснула зубы и, стараясь придать своему голосу возможно более шутливый тон, сказала:
— Знаете? Ведь я умею мстить!
— Кому и за что? — весело спросил ее Гречихин.
— А вот увидите! — ответила она и, погрозив ему пальцем, села во главе стола и принялась угощать гостей.
Сытые, размякшие от шампанского и от долгого сидения за ужином, гости высыпали на улицу. Было три часа ночи, морозило, снег скрипел под ногами, и светила полная луна. Как-то не хотелось уходить домой, где почти каждого ожидали скупая мещанская обстановка, куча детей, жена не такая красивая, как Маруся... Хотелось еще куда-то, и будь это в Петербурге или в Москве, то обязательно поехали бы за город или на острова.
— А что, Маруся, — обратился к свояченице полицеймейстер, — не проводить ли нам гостей?
Маруся закуталась в богатую ротонду, так что из-под шапочки и собольего воротника виднелись одни только ее глаза, и все пошли. Сбоку шажком, на всякий случай, шла полицеймейстерская тройка.
Вот и каланча. Полицеймейстер свистнул, и с вышки, точно с того света, часовой ответил ему таким же свистком.
— Не спит, каналья... — сказал полицеймейстер. — Ужо погодите, доведу я вас до трех минут!
— Что это значит? — спросил его Гречихин, шедший рядом с ним и с Марусей.
— А вот поглядите! — ответил полицеймейстер и, вытащив часы, подошел к колоколу и забил тревогу.
Бем-бем-бем...
Казалось, всю каланчу сразу передернула судорога. Послышались неясные крики, рев ребят, мужские и женские голоса, раздалось топанье лошадиных копыт, затем все замерло на секунду, и вдруг ворота под каланчой распахнулись настежь, и из них выскочил пожарный обоз и помчался неведомо куда.
— Ровно в три минуты! — крикнул довольный полицеймейстер. — Скорее не могу.
— Браво! — послышалось в кучке гостей, ожидавших этого спектакля. — Браво, Григорий Кузьмич!
Вслед за обозом выскочили бабы, почти полуголые, одни с сапогами, другие с полушубками в руках. Они махали этими полушубками и сапогами и кричали вслед своим мужьям:
— Вернись! Оденься! Простудишься!
Но, увидя полицеймейстера и целую компанию господ, они застыдились своей наготы и виновато побрели к себе под каланчу.
Не дождавшись возвращения обоза, стали расходиться. При прощании полицеймейстер пожал Гречихину руку и сказал:
— А насчет Бендеровича все покончено. Я его выселяю.
— Какого Бендеровича? — спросил Гречихин.
— Да этого еврея пархатого, с дочкой которого вы знакомы. Я ему покажу кузькину мать!
— За что же? — удивился Гречихин.
— Да уж вы знаете за что!
И прежде чем Гречихин мог сообразить, полицеймейстер сел в поданные ему сани, оправил на свояченице ротонду и, довольный удавшимся вечером, укатил к себе домой. И, как показалось Гречихину при прощании с Марусей, глаза ее сверкали торжеством: она затеяла месть.
— Какая гадость! — проворчал он им вслед. — Какой возмутительный азиатский произвол!
Уже звонили в монастыре, когда он вернулся к себе домой. Хмель и веселость у него уже прошли, и теперь во рту было невкусно и совсем не хотелось спать. Он раздевался, и что-то нехорошее шевелилось у него в душе. Ему представлялись эти бабы, бежавшие за пожарными, и было стыдно, что, на потеху пьяным и сытым, из которых первым был он, у них нарушили сон и покой и заставили их выбежать раздетыми на мороз. И в то же время неприятным кошмаром вставали перед ним еврей Бендерович и вся его семья.
— Скверно! Грех! — проговорил он и укрылся с головой. — Нехорошо!
Он был еще в постели, когда утром пришел к нему Шульман. Наскоро одевшись, Гречихин вышел к нему и тут только вспомнил, что до сих пор еще не поблагодарил его за оплату векселя. Шульман был очень взволнован.
— А я к вам, — сказал он. — Простите. Хотел застать вас дома. По очень важному делу.
— Что такое? — спросил Гречихин.
— Да то такое — ай, боже мой! — что полиция придралась к одному из наших, к некоему Бендеровичу, и сегодня ранним утром составила на него протокол. Теперь ему грозит выселение.
Гречихин вздрогнул.
— Вы преувеличиваете! — сказал он.
— Какое уж тут преувеличение, когда вы сами знаете, что если еврей заливает резиновые калоши и варит ваксу и чернила и вдруг займется каким-нибудь другим промыслом, то тут уж и полиция, и судебный следователь, и я не знаю еще кто! Его выселяют теперь со всем его семейством в черту оседлости! Ах, боже мой, боже мой, что же теперь делать?