Великолепен был этот бодрый мир силы, стучавший в наши сердца со всех концов Европы. Но мы и не подозревали, что в нашем благополучии таилась опасность. Ветер гордой уверенности, шумевший тогда над Европой, нес и тучи. Возможно, подъем был слишком стремителен, государства и города усилились чересчур поспешно, а сила всегда искушает как людей, так и государства пустить ее в ход, а то и злоупотребить ею. Франция была богата. Но ей было мало этого, ей подавай еще новую колонию, хотя и в прежних не хватало людей; и вот Марокко чуть не стало поводом к войне. Италия зарилась на Киренаику, Австрия аннексировала Боснию. Сербия и Болгария стали достаточно сильны для борьбы с Турцией, а обделенная Германия уже занесла свою хищную лапу для яростного удара»{247}.
Цвейг до конца остается искренним перед читателями и своей собственной совестью, когда говорит, что вплоть до 1 августа 1914 года «не подозревал, что в нашем благополучии таилась опасность». О заблуждениях и иллюзиях, нежелании поверить в мотивы нападения Германии на Бельгию, «это казалось совершенно абсурдным», он писал не только в мемуарах, но и в своей, как он сам считал, главной книге «Воспоминания об Эмиле Верхарне»{248}.
В последний июльский день того незабываемого года австрийский новеллист пребывал в Остенде и преспокойно беседовал на веранде прибрежного кафе «с несколькими бельгийскими друзьями». Имелись в виду художники-иллюстраторы Джеймс Энсор (
«Где-то вдали послышалась барабанная дробь, мимо нас потянулись взводы солдат – Бельгия объявила мобилизацию. Мне все еще не верилось, что эта самая миролюбивая из всех стран Европы готовится к войне. Увидев маленький отряд солдат, маршировавших с выражением торжественной важности на лицах, и пулеметы, которые тащили впряженные в них собаки, я отпустил какую-то шутку. Но мои друзья бельгийцы не смеялись. Они были озабочены.
– Как знать, говорят, немцы собираются перейти границу.
Я рассмеялся. Ну, разве можно было допустить мысль, что немцы, те самые немцы, тысячи которых мирно плескались вон там, у берега, напали на Бельгию! И я, полный уверенности, успокаивал их:
– Повесьте меня на этом самом фонаре, если Германия когда-нибудь вторгнется в Бельгию»{249}.
К этому эпизоду через двадцать пять лет он с иронией добавит фразу «Я и поныне должен благодарить моих друзей, что они не приняли мое пари»{250}.
Обратите внимание на годы жизни бельгийских художников. Будучи скорее осторожными реалистами и скептиками, а не либеральными оптимистами, которым по духу и характеру оставался Цвейг, каждый из них смог пережить трагедии двух мировых войн. Никто не поддался психологической панике, не впал в состояние стихийной депрессии, волны которой захлестнули с головой в их славной компании только венского писателя-гуманиста с его наивной верой в несокрушимость политических устоев «священной» Европы.
Мы уже говорили, что предчувствие большой европейской войны, порожденной исключительно алчностью капиталистов, созревало в сознании французского писателя-пацифиста Ромена Роллана, «самого зоркого из всех», задолго до 1914 года. «Духовный организм Роллана был, таким образом, иммунизирован против инфекции массового безумия и заразы лжи», – скажет Цвейг в 1921 году при работе над его биографией. Но похожими переживаниями в те предвоенные годы была наполнена не только душа моралиста Роллана, но и чуткое сердце поэта-гуманиста Эмиля Верхарна, к чьим словам Стефан «в мирное время от лености, по легкомыслию, из инстинкта самосохранения» прислушивался, прямо скажем, неохотно.
Сопровождая поэта в его лекционных турах по городам Германии (Берлину, Гамбургу, Мюнхену) – «он не любил одиночества в пути, предпочитая ездить с друзьями, и, не боясь показаться нескромным, скажу прямо: любил ездить со мной», – Стефан не мог не замечать, как «великий пахарь» тревожился и был озабочен признаками стремительной милитаризации Германии. Более того, не мог не знать, какие предсказания он делал через свой основной, поэтический рупор: «На башни зла бросая свет, в небесный круг / Пожаров рыжие орлы взметнутся вдруг. / Безумья краткий час – и вот освобожденье…» Или: «Вы, грядущего сгустки – камни, мрамор, гранит, / Я все думаю, чем же для нас оно будет, – / Иль цветы примиренья, или залпы орудий / И безумия золота грозный зенит?»
А Цвейг на это твердолобо отвечал: «Культурнейшая Германия не посмеет начать войны», – и даже после продолжительных бесед в путешествиях – «четыре часа мы говорили только о Германии и Франции» – к концу любого спора старался умерить, унять воинственный настрой Поэта по отношению к буржуазным властителям Европы. Как же быстро Стефан откажется от своих слов о «культурнейшей» Германии и былом мире, когда в начале зимы 1916 года сразу после смерти Верхарна воспоет горький «реквием» по своему великому другу!