Среди прочего там говорится: «В бурном стремлении к новому поэтическому языку он с любопытством пробует все формы всех времен и стран и не довольствуется ни одной из них. Он вновь и вновь заставляет звучать все регистры существующих размеров – от широкого дыхания гекзаметров до короткого, подпрыгивающего аллитерационного стиха, от узловатого, как дубинка, “книттельферза” Ганса Сакса до свободно льющегося гимна Пиндара, от персидских “макам” до китайских стихотворных афоризмов, – такова его языковая мощь, всеобъемлющая, как божественная сила Пана. Но мало того: не выходя за пределы немецкого стиха, он создает сотни новых форм, безымянных и неопределимых, закономерных и неповторимых, только ему обязанных своим существованием; их уверенная смелость осталась, в сущности, непревзойденной и для нашего современного поколения. Порой даже испытываешь страх: уж не исчерпались ли за те семьдесят лет, что он творил, почти все возможности новых форм, новых вариаций на немецком языке? Ведь если он мало взял у предшественников, то и его преемники прибавили столь же мало существенного к найденным им средствам лирического выражения. Одиноко возвышается на грани эпох “до него” и “после него” этот необъятный подвиг созидателя»{177}.
Кажется, что образ Гёте преследовал Цвейга в буквальном смысле до конца жизни. В Москве в сентябре 1928 года при осмотре выставок и музеев, посвященных юбилею Льва Николаевича Толстого, он воскликнет: «Более богатое собрание документов, чем дом Гёте в Веймаре!» В 1931 году свое знаменитое эссе о Зигмунде Фрейде писатель завершит цитатой из Гёте: «Что плодотворно, то единственно истинно». В середине тридцатых, вспоминая свой первый визит в Веймар, напишет рецензию на блестящий роман Томаса Манна «Лотта в Веймаре». Но больше всего поражает преданность Цвейга культу Гёте при чтении любых «страниц» его собственной жизни. Это хорошо видно по его горьким безрадостным письмам, отправленным в состоянии депрессии из далекой Бразилии: «Читаю старые, давно проверенные книги, Бальзак, Гёте и Толстой, они лучше всего отвлекают меня, умиротворяют и утешают…» (из письма Фридерике Цвейг 4 февраля 1942 года).
Драма одной жизни
Первая любовь на всю жизнь оставляет след в душе мужчины.
В мемуарном произведении «Вчерашний мир» Цвейг пишет: «Вплоть до Первой мировой войны я подчинял свою жизнь необъяснимому ощущению неокончательности всего, что я делал. За что бы я ни брался, я твердил себе, что все это еще не то, не настоящее; это касалось и моих произведений, которые я рассматривал лишь как пробу пера, и – равным образом – тех женщин, с которыми был близок. Поэтому я прожил мою молодость, не связывая себя серьезными обязательствами, беззаботно пробуя свои силы, вкушая радости жизни. Уже достигнув тех лет, когда другие давно женились, обзавелись детьми и чинами и, не щадя себя, выбивались из последних сил, я все еще считал себя молодым человеком, дебютантом, новичком, у которого впереди времени сколько угодно, и уклонялся от какого бы то ни было определенного выбора»{178}.
Обзавестись «детьми и чинами» писатель не успеет до конца жизни, а вот считать себя «новичком» даже тогда, когда придворные театры предлагают поставить на сцене дебютную «пробу пера», мог только очень скромный, не тщеславный, никогда не страдавший звездной хандрой и напыщенностью австрийский гений. «Как говорит Гёте, порой и музу можно подчинить своей воле». После очередной цитаты из любимого нашим героем поэта мысленно перебросим мостик от предыдущей главы на другой «берег» творчества Цвейга: менее известный, мало «заселенный» читателями, мало исследованный биографами берег его драматических произведений. Предлагаю подробнее взглянуть на историю постановки его драмы «Терсит» и согласно названию подзаголовка «Трагедия в трех действиях» рассказать о «трех действиях», трех эпизодах, связанных с событиями вокруг постановки.
«Закончив драму, я не показал ее ни одному актеру, даже из числа моих друзей: я был достаточно опытен и знал, что белый пятистопный ямб и греческие костюмы, будь автором драмы хоть сам Софокл или Шекспир, не сделают сбора на нынешней сцене. Лишь для проформы я разослал несколько экземпляров в крупные театры, а потом начисто забыл об этом»{179}. Но «проформа» неожиданно сработала, и в феврале 1908 года Цвейг получил письмо от директора Берлинского драматического театра Людвига Барная{180}, «в прошлом одного из величайших немецких актеров». В коротком письме сообщалось, что «солидный столичный театр Германской империи» просит автора зарезервировать за театром право премьерной постановки драмы в предстоящем весеннем сезоне и что роль Ахилла готов исполнить один из лучших немецких актеров своего поколения Адальберт Матковски.