Бернанос, в отличие от Цвейга, не молчал. Стоя на самом краю апокалипсиса, он находил мужество вести антивоенные колонки и выступать по радио. Однако даже он с его воодушевлением и пылом так и не смог вселить в австрийского пессимиста уверенность в то, что его голос еще имеет силу. Будучи аполитичным смолоду, Цвейг отказался писать и сейчас, предпочел отмолчаться, считая, что его немецкое слово умерло для Германии, Европы и всего мира. «Эразм обладал великим искусством мягко и незаметно отстранять от себя все, что ему было в тягость, и в любой одежде, под любым нажимом обеспечивать себе внутреннюю свободу».
По завершении траурных дней Бернанос написал статью, где сказал: «Самоубийство Стефана Цвейга не является частной драмой. Еще до того, как последний ком земли упал на гроб знаменитого писателя, информационные агентства уже разносили эту весть по всему миру. Тысячи и тысячи людей, которые считали Цвейга учителем и почитали его как такового, оказались вправе сказать себе, что учитель отчаялся защитить их дело, что дело это обречено на провал. Жестокое разочарование этих людей гораздо больше достойно сожаления, чем смерть самого Стефана Цвейга, так как человечество может обойтись и без него, и без любого другого писателя, но оно не может без боли наблюдать за тем, как сокращается число безвестных, безымянных людей, которые, так и не познав почестей и приносимых славой благ, отказываются соглашаться с несправедливостью и живут единственным оставшимся у них достоянием – смиренной и страстной надеждой».
Даже мягкий климат и прохладный горный воздух Петрополиса не избавил Лотту от постоянного сухого кашля и одышки, вызванной астматическими приступами. Каждое утро к ней приходил доктор и вводил в вену сыворотку сомнительного состава. К сожалению, ничего не помогало, ночь приносила очередные приступы удушья, и до рассвета несчастная сидела у окна, жадно хватая глотками воздух, протирая платком лицо от соленого пота. Уже не первый раз под дверь их дома неизвестные подкладывали записки с угрозами: «Мы тебя нашли, тебе и твоей жидовке не жить». На улицах Стефан стал бояться собственной тени, постоянно пребывая в страхе преследования. На почтовых конвертах перестал указывать обратный адрес, с незнакомыми и подозрительными прохожими не вступал в разговор, возненавидел радио и новостные полосы газет. Единственным утешением в эти депрессивные дни станет для него упаковка приобретенных ампул с вероналом.
Четвертого февраля он отправил Фридерике письмо, в котором точнее всего отражен его пессимизм от происходящих «мировых потрясений», но и там пока нет никаких намеков на добровольный уход из жизни: «Дорогая Фридерика! Долго о тебе ничего не слышал. Особенно рассказывать нечего. Меня удручает перспектива, что окончательное разрешение и победа в этом году еще невозможна. Наше поколение лучшие годы своей жизни вынуждено было прожить в период между двух мировых потрясений. После этой войны все будет по-другому. Войны, которая за месяц проглатывает больше, чем нации раньше зарабатывали годами. <…>
Я живу не менее замкнуто, чем раньше, читаю, работаю, гуляю с маленьким псом. Он очень мил, не так интеллигентен, как был Каспар. Но очень ко мне привязан, словно он со мной уже много лет. Писем приходит все меньше, у всех свои заботы. Пишут неохотно, если нет ничего особенно важного. Да и что в нашей маленькой и урезанной жизни может быть важнее мировых событий? Моя автобиография отправилась авиапочтой в Швецию, надеюсь, рукопись дойдет. Скоро будет опубликовано мое эссе о Веспуччи. Еще пишу Монтеня. Но, правда, все не с прежней интенсивностью. Чтение – мое лучшее утешение, да и то лишь старые, проверенные книги: Бальзак, Гёте, Толстой. Но чего нам не хватает, так это общения с людьми нашего уровня. Большинство из тех людей, которые здесь мне встречаются, не понимают, что происходит, и думают, что грядущий мир станет лишь продолжением этого мирного времени. Европа от них далека, как мы от Китая в последние страшные годы. Надеюсь, что твоя работа продвигается вперед. Не советую присылать ее мне. Проходит несколько недель, прежде чем книги доходят. Да и уверенности нет. Правда, сама страна не затронута войной, но есть ограничения. Иностранцам запрещено в общественных местах говорить по-итальянски и по-немецки. И носить при себе издания на этих языках. Не знаю, буду ли я арендовать это бунгало далее апреля. Если перееду, то дам тебе знать своевременно. Сердечно тебя приветствую, Стефан»{422}.
Солнечным днем 13 февраля 1942 года в Нью-Йорке за окнами Хантер-колледжа, где в тот день читал курс профессор Иван Хейлбут (