− Тш-ш-ш…− словно важнее этого не было ничего на земле.
+ + +
От всех воспоминаний обидных кажется Тарасевне эта ночь перелома − длиннее века, и печаль − печальней печали: нигде, никому она, старуха, не нужна… И о внучках её заботиться некому... Пилит зятя Коревку Тарасевна, отсылает в Россию − вдруг хорошо устроится, хоть один: бывают же на свете чудеса. А депутат говорит: нет, не бывают они − там, где силы не собраны воедино… Что, проволокой, что ли, их приматывать каждый раз, эти силы, к нужной-то орбите?
− Рассыплются, видно, народы один за другим, − ворчит она, глядя из душевной темноты в темноту барачную. − Рассыплются... Если с одним народом такое произошло, следом со всеми случится, то же самое…
Зря надеется депутат: потеряют себя и остальные, разбредутся, как стадо бездомных коров, заблудившихся во тьме. Вот и будет это конец света...
А может, он уже наступил?! Душно Тарасевне, плохо, не может она больше лежать − оттого, что страшна её догадка; будто утро не настанет никогда. Тычется она без света, шарит по столу, отыскивая пузырёк корвалола: не помереть бы дома. Надо − чтоб на производстве. Утром − можно, а сейчас − нет. Но под руку Тарасевне попадает лишь надтреснутое гнёздышко валидола, из которого с большим неудовольствием вылущивает она, словно пуговицу, мало помогающую крупную таблетку.
Что с душой её будет, после смертного часа, до того ли Тарасевне? Только бы не ввести в лишние траты близких своих, а там уж − пусть... Плотное небо вынужденного греха нависло над всеми. И тьма эта – смерть душ... Да что с той души, в которой − затхлый страх, промозглая тревога, холодный ужас неизвестности, и всё!..
Не помереть бы попусту. Без материальной помощи на похороны. Не придавить бы нуждой их совсем − внучек махоньких, беззащитных... А душа эта... хлеба не попросит. Ни шапки новой стёганой, ни платья, ни сапог не требуется ей, безвидной… Ни у кого потом ничего она не попросит, и то счастье... В аду ли, в раю − тратиться на себя уж не надо будет. Вот − главное. В котле со смолою иной заботы нет, как сидеть только сиднем, по горло в боли, да бездельничать век за веком, корчась, крича, страдая. Зато родным ты уже не в убыток. Только себе самой. Остальные не пострадают зато...
+ + +
Жарища там, поди, посасывает Тарасевна холодную таблетку. Пекло в аду. А тут страшная наступает стужа. И темень, темень... А в крепких красных дворцах начальства, выстроенных в десяти километрах от Столбцов, при отдельной, всегда работающей, электростанции, конца света не бывает. Нипочём им пронёсшийся над степью ураган, размотавший было вселенную до предела. Там стены − толсты, зимы − теплы, там голодные годы − плодоносны: там − вечный свет...
Но из барачного мрака Тарасевне виден лишь слабый отблеск на самой кромке чёрной степи. Это млечное пятно подрагивает как раз над банкой с чайным грибом, накрытым траурной старой тряпкой. Щурится Тарасевна, смотрит в сторону красных дворцов.
За толщею холодной тьмы, и там, и сям, среди огромной разрухи утопают в обильном сиянии Гнёзда правителей жизни... Потом, небось, за пачку денег для церковки, им вымолят любой, самый распрекрасный, рай, и прощенье всего, всего. А нет, так ещё богатые родственники добавят, накинут сверху доллары свои. Наймут столько наилучших молельщиков, сколько и во сне не приснится никому в холодных, тёмных Столбцах... Тарасевна таких денег, на вечное блаженство, совсем не заработала, ничего не скопила на помин души! Ни копейки… Чего ж ей достанется, кроме чана бесплатной смолы?
Только в окне, над трёхлитровой банкой с разросшимся скользким грибом, спящим под чёрной тряпицей, становится всё больше красного, багрового, тёмного…
+ + +
Отшатывается от окна, бродит Тарасевна в исподнем по тёмной комнате и стонет, держась за щёку; темнота в Столбцах − навек! Закончилось всё: не рассветёт здесь никогда!
− Бабуля, бабулечка...
− А? Чего? − вскрикивает Тарасевна и приходит в себя.
− Астма у тебя? − спрашивает Полина с дивана.
− Астма, астма... Спи! Мне полегчало немножко. Валидол под язык кинула − хорошо.
− Правда?
− А разве учителя врут? Мы, учителя, никогда... Гляди, какой мороз ударил. Завтра мне, с бронхами, сторожить на ветрище, на стуже... Вот, встала; как бы гриб на окне не замёрз...
Но там, над грибом, всё разрастается отчего-то красное, багровое, пугающее Тарасевну − то ли это болезнь её расцветает над степью зловещим заревом, то ли страх перед смертью домашней искажает зренье сторожихи, хватающейся за сердце здесь, в бараке, не на производстве...
Но гаснет в миг красное, багровое, пугающее. И вновь − мрак один за окном. И слышно, как всасывает мёртвая бездна времени секунды, минуты − живые секунды, минуты, судьбы. Всасывает. Мёртвая... А радости небесной − нет нигде, нет. Плотное небо вынужденного греха висит над Столбцами.
− Ты ложишься, бабуля?
− Ложусь... Пускай мёрзнет гриб, − шепчет Тарасевна, сплёвывая обсосанную таблетку в ладонь. − Не подавиться бы валидолом этим. А то начну перхать, как овца, всех будить среди ночи...
− Можно, я шапку свою на банку надену? Для тепла?