Никите сразу не хочется быть железнодорожником. Потому что мужчина снится ему в непонятных, путаных снах. Он всё время хочет подбросить Никиту вверх, в пустоту, подбросить навсегда. «Что, страшно тебе?» – спрашивает он Никиту папиным голосом, приближаясь. «Уволят. Теперь – точно уволят», – говорит и говорит где-то поблизости мама-Вета. «Что, страшно тебе?» – надвигается то ли мужчина, то ли папа. «Нет… – отвечает ему без голоса Никита в тоске и беспомощности, – только когда к потолку подбрасывают, мне страшно». А в их комнату скатываются, будто в овраг, пустые консервные банки. Их становится всё больше вокруг, и они гремят как будильник…
В комнате уже тепло и хорошо. Вета-мама позёвывает, прикрывая рот ладонью.
– До Локтя сегодня? – спрашивает она высоким от позёвыванья голосом и тянется за халатом.
– Кто же может знать заранее? Может – до Локтя, может – до Камня… – ворчит папа.
Но папа водит составы почти всё время до Локтя, а до города Камня-на-Оби – редко. Из поездок папа возвращается среди ночи, или под утро, через сутки или даже больше. Иногда к ним в избушку приходит Посыльный.
Это всякий раз другой человек, но его всегда зовут Посыльный. Он совсем не замечает ни Никиту, ни Вету-маму.
– Садовая сорок пять дробь один Шумеев? – спрашивает с порога Посыльный, глядя в бумажку.
– Я Шумеев, – отвечает папа, будто играет с Посыльным в какую-то, только их, короткую игру. – Садовая сорок пять дробь один.
– Явка пятнадцать ноль ноль сегодня пятнадцатого января.
– Понял. Явка сегодня. В пятнадцать ноль-ноль, пятнадцатого января, – соглашается папа, расписываясь тут же в книжке, протянутой Посыльным.
Посыльный уходит, равнодушно скрипя валенками по снегу…
– Одеваемся! – Вета-мама, закусив губу и покраснев от натуги, натягивает на голову Никиты тугую горловину свитера.
Свитер надет и оглажен со всех сторон. А уши у Никиты пылают и чешутся.
– Прекрати, Лизавета, – ворчит от порога папа. – Пусть сам одевается. Немощный, что ли?.. И не смей без меня поднимать этого увальня на руки. Он тяжелее тебя.
А сам, шагнув к постели, подхватывает болтающего ногами Никиту. Никита хохочет и трётся носом о папин нос.
– Ладно, – строго говорит папа. – Присмотри тут за матерью, чтобы она есть не забывала. И чтобы никаких стирок не разводила без меня. Понял?.. А главное – не горюй. Никогда не горюй. Договорились?
Папа уходит, а Вета-мама снова принимается одевать Никиту потеплее. У избушки нарошинские завалинки и холодный подпол, потому что это – старая времянка.
Они умываются над ведром, из эмалированного ковша, поливая друг другу на руки по очереди. И тут в сенях раздаётся осторожный скрип шагов. Потом дверь раскрывается – и входит тётя Маруся, склонив закутанную платком голову к плечу. Косенькая и щуплая, тётя Маруся вносит перед собой на тарелке два пирожка.
– …Никише, – ласково говорит она, съёжившись от мороза. – Проводили отса-то?
Тётя Маруся старая, ноги у неё совсем тонкие, и чулки на них держатся плохо. Поэтому, время от времени, она высоко задирает юбку и в разговоре, между делом, начинает сноровисто подтягивать их, потом накатывать над коленками крендельками. Дома и по двору тётя Маруся ходит в чёрных валенках без голенищ, и издали кажется, будто она обута в огромные чёрные гири.
Умытый Никита сидит за столом, жуёт тёплый пирожок с душистой картошкой. Он улыбается тёте Марусе и собирается спросить, почему она дерёт с них за квартиру три шкуры. Но тётя Маруся подслеповато щурится:
– Ох-х-х. Деньги конщилися. А уж нынще двадсатое щисло. За свет платить нещем.
Вета-мама поспешно опускает глаза.
– …Может, до второго подождёте? – едва слышно говорит она. – Он ведь опять полмесяца болел… Можно попозже?
Папа у Никиты болеет часто и несильно. А когда заболеет – радуется. Он пристально разглядывает градусник и, волнуясь, выговаривает: «Тем. Пер. Ратура!» Из-за этого его отстраняют от поездок на несколько дней. А он садится перед своей доской, вдохновенно сморкается в большой платок, и чинит карандаши, и чертит с утра и до глубокой ночи.
Чертит он пресс, которого ещё никогда не было в мире. И про который никто не знает, кроме самого папы. Вета-мама тогда потихоньку подставляет ему горячий чай. А папа ловит её руку, прижимает к своей щеке и поёт страшным голосом:
«Ты у меня одна за-вет-ная!
Другой не будет – никогда-а-а-а!»
И Вета-мама ничего ему не говорит. Только сжимает свои уши обеими ладонями, отойдя за печку. А Никите не разрешается весь день разговаривать с папой, не разрешается шуметь, не разрешается пририсовывать на папином чертеже по бокам небольшие зелёные грузовые машинки. И даже совсем крошечные – не разрешается тоже.
Когда мама уходит в магазин, папа перестаёт чертить и чутко прислушивается. Он быстро снимает носки и бежит в сени. Никита знает, что папа стоит там за дверью на обледенелом полу и терпеливо смотрит на покрасневшие свои ноги.
– Бонимаешь, брад, закаляюсь! – виновато объясняет он, вбегая, и чихает. – Матери не говори. Женщины эдого не бонимаюд.
Потирая ладони, папа снова усаживается за чертёж, но вскоре говорит, ощупывая шею: