«Каждую минуту слышатся проклятия и жалобы по поводу того, что красные войска остановились по ту сторону Вислы и не вошли в Варшаву. Допустим, что, войдя, они обошлись бы с нашими солдатами великодушно или, что хуже, признали бы наши подпольные власти. Вы представляете, что бы тогда произошло? Только горсть людей сохранила бы память обо всем, с чем мы столкнулись во время этой войны. Остальные поддались бы порыву, внешней стороне свободы, подобно тому, как они опьянели от нее в первые дни восстания. Тогда бы мы политически могли все проиграть и с криками «виват!» все подписать. А так, по крайней мере, протестуют оставшиеся после нас руины»{173}.
Если речь шла об этом, то, как и в отношении «Бури», в целом следует задуматься, не были ли ее конечные и наиважнейшие политические и исторические цели все же осуществлены. Варшавская трагедия долгие годы лежала тяжким грузом на всей польской жизни и еще до сих пор сбивает с толку многих поляков.
…Сделаны проходы в баррикадах, и измученные колонны повстанческих батальонов в сомкнутом строю, исполненные горечи и достоинства, вступают в густые шпалеры конвоя победителей. В поставленные корзины падают автоматы: трофейные немецкие «шмайсеры», собственные подпольные «молнии», сброшенные с парашютами английские «стэны» и советские ППШ. До конца верные приказу, повстанцы идут на запад. Мы знаем, они сделали все, что было в их силах, знаем, что они великолепно сражались, что, выполняя свой солдатский долг и проявляя искреннюю, настоящую волю к борьбе до конца, они служили родине. Ничто не умалит заслуженного ими венка солдатской славы.
Но только почему так громко звучит в ушах этот крик? Оборванная худая женщина с горящими глазами перебегает через площадь Вильсона, заглядывая за обломки ворот и груды камней…
— Юрек! Анка! Дети мои, дети… Понимаете, они только пошли за угол отнести на баррикаду чего-нибудь попить… Может быть, вы их где-нибудь видели? Ведь это недалеко… они сейчас вернутся, правда?!
Спустя четыре месяца подпоручник Станислав Коморницкий из 14-го пехотного полка 1-й армии, некогда подхорунжий Налэнч из варшавского корпуса АК, встретит эту женщину на своем пути на запад. Протаптывая в числе первых тропинки среди руин, она по-прежнему будет взывать:
— Дети мои, дети!{174}
Я знаю, что этот образ вносит неприятный элемент разлада, диссонанс в становящуюся все более гармоничной картину нашего недавнего прошлого, которую мы рисуем себе. Зачем напоминать обо всем этом страшном — собственно говоря, уже только неприятном — теперь, когда по прошествии двадцати лет мы стараемся извлечь все, что было прекрасного, благородного в нашем прошлом, все, что было правильного, достойного и морально полезного? Эта обезумевшая женщина портит общенациональное «возлюби ближнего своего!», столь милое нашему сердцу…
Однако в то время мы открыто и искренне, с глубоким возмущением говорили о преступлении.
А сейчас, когда мы наконец поняли, что это нечто стоящее, что вся нация, что каждый поляк искренне и самоотверженно боролся, как мог, за Польшу, за свободу, — вдруг стало считаться нетактичным напоминание о том, что каждый ведь делал это по-своему, что против немцев мы боролись вместе, но одновременно порознь, ибо…
«Восстание заканчивается и начинается в период социального перелома или, если хотите, социальной революции», — писала в Варшаве в конце восстания одна из рабочих газет{175}.
Именно об этом идет речь. Сегодня некоторым кажется нетактичным напоминать, что в Польше происходила именно революция, что наряду с борьбой против захватчиков шла борьба противоположных сил внутри нации, что 1944 год — это не только год крупнейших битв против захватчиков и год освобождения. Это вместе с тем год крупнейших классовых битв, год революции, год рождения совершенно новой Польши, которая является продолжением и в то же время отрицанием старой Польши.