…Было такое единство, было. В одном вопросе — в вопросе независимости, в вопросе отношения к захватчику — гитлеровской Германии. Оно родилось в 1939 году, в период непосредственной угрозы, оно крепло в период войны и оккупации, в минуты смертельной опасности. Но не будем подходить к нему с сегодняшней меркой. Сегодня мы знаем, что оно превратилось в прочное единство, в основе которого лежат социальные и политические предпосылки, созданные в ходе дальнейшей, послевоенной «исторической биографии» нации. А тогда, в годы войны, было только единство моральное, но не было политического и тем более социального, классового. Людям, которые добивались этого единства, его позднейший и столь очевидный для нас фундамент был неведом. Они знали лишь то, что осталось позади, то, из чего они выросли. Они не знали того, что было впереди, того, к чему шли. Сегодня нам уже не хочется вспоминать об этом. Облик родины изменился столь сильно, что память не в состоянии сохранить образ ее тридцатилетней давности — той же родины, но вместе с тем совсем другой. Для нас — экзотической, сказочной, для них, людей 1944 года, — единственно реальной, единственно известной. Благодетельный автомат человеческой, памяти непрестанно ретуширует наши воспоминания, стирая неприятные, непонятные, откладывая на будущее разбор непереваренных, неясных, слишком трудных.
У них, людей 1944 года, все тогдашнее живо стояло перед глазами.
РЕТРОСПЕКТИВНЫЙ ВЗГЛЯД
Факторы. Польское единство времен войны и оккупации было единством ограниченным, условным, можно сказать, продиктованным неотложными потребностями. Оно было единством в отношении к захватчику, единством текущего дня, единством против врага. Оно не было единством по отношению ко всей Польше, единством в оценке положения: что было и что должно быть. И оно не могло быть иным, более глубоким. В самом деле, какова была довоенная Польша?
«А родина была батрацким бесконечным рабочим днем. Покрикиванием управляющего. Сыростью, стекающей с барачных стен. Кривыми ногами, тоненькими шеями рахитичных детей, покрытых нарывами. Картофельными очистками, которые варили в пищу людям. Нарами, шуршавшими гнилой соломой»{176}.
Так писала под непосредственным, свежим впечатлением Ванда Василевская, тогда еще не та, которую мы знаем сегодня в свете событий войны, а та, которую знали они: не политик, а писательница, журналистка, общественная деятельница.
Польша была той страной, в которой превратились в прах мечты Стефана Жеромского о стеклянных домах, о великой трудолюбивой нации, страной, в которой он устами Цезария Барыки спрашивал:
«…Что вы сделали с этой тоской, с этой мечтой умирающих? Застенок!.. Почему здесь столько нищеты? Почему на всех выступах стен нищие? Почему здесь дети собирают на улицах мокрую угольную пыль, чтобы как-нибудь согреться в эту ужасную стужу?»{177}
Правда, со времени, к которому относятся эти слова, прошли уже годы. Цезарий Барыка, наверное, погиб во время марша на Бельведер, а старый Гайовец все же построил несколько стеклянных домов. Да, та Польша была одновременно Польшей Гдыни, современной электротехнической, химической и авиационной промышленности. Польшей Сталёвой Воли и Лискова. В ней возникли жилищные кооперативы Жолибожа и Нового Мокотува. Не для помещиков и капиталистов, но все-таки для очень немногих. А для очень многих и еще очень долго родина означала нужду, безработицу, неуверенность и страх, была страной, где по-прежнему «бил по морде управляющий», где «вымирали дети перед каждым новым урожаем, в каждую морозную зиму, в каждую дождливую осень»{178}. И миллионы видели и помнили ее такой, как тот крестьянин Кшисяк, в прошлом участник революции 1905 года, боец Польской войсковой организации:
«Все тем же помещичьим, господским, ксендзовским было все кругом. Не мужицким! Помещичья, господская, ксендзовская была эта родина»{179}.