Отец промолчал — и правильно. Здесь хватало его единомышленников, чуть не вся лаборатория, которой он руководил, собралась у них за столом в тот вечер. На какую-то минуту Андрею даже сделалось жаль Костровского, он остался в совершенном одиночестве — остался бы, если бы не мать... После того, как артистка ушла спать, она подсела к нему, на опустевшее место, и теперь единственная вступилась за Костровского.
— Я понимаю вас, Виталий Александрович, я вас так понимаю!.. Вспомни, Володя, разве я не говорила то же самое? И не раз?..
Андрей тогда простил ей эту защиту: как-никак, она была хозяйка, Костровский — гость, да еще и ее больной... Так что все объяснилось крайне просто. Тем более, что и отец, в конце концов, сжалился над Костровским. Андрей слышал, прикорнув у себя в комнате, среди бутылок и фужеров с недопитым вином,— уже под утро, сквозь сои, склеивающий веки, он слышал, как отец, с добродушием сильного человека, уговаривал:
— У вас театр, искусство, Виталий Александрович, у меня — наука... Мы оба экспериментируем, каждый в собственной области, а цель у нас одна. О чем же нам спорить?..
— Один умный человек,— возражал ему Костровский,— один бесконечно мудрый и грустный человек говорил: «Вот,— говорил он,— раньше думали: будет радио — и будет счастье. Но радио есть, а счастья нет...»
Оба крепко выпили, смеялись, чокались коньяком...
Ни разу больше в доме у них Костровский не появлялся. Зато на каждую премьеру присылал билеты, приглашал на сдачу спектаклей. Отец вечно бывал занят, да он и вообще не любил театр. Мать брала с собой Андрея.
Костровский встречал их в нижнем фойе, у входа. Казалось, он только и поджидал этого момента, чтобы избавиться от плотного кольца журналистов и всякого рода «представителей», как небрежно именовал он тех, от кого, Андрей уже знал это, зависела судьба каждого спектакля. Через неприметную дверь в углу фойе, с табличкой «Вход посторонним запрещен», по запутанным, изломанным коридорам он вел их к себе в кабинет, помогал раздеться, вешал пальто в шкаф, рядом со своим, довольно потертым, из коричневой кожи, и на две-три минуты присаживался на краешек стола. «Ну, вот мы и улизнули,— говорил он.— Ничего, пускай поищут!» С притворным озорством он подмигивал Андрею, болтал ногами, как мальчишка на заборе, смеялся, но смех у него бывал усталым, раздраженным. Перед премьерой он худел, привычная плавность, закругленность движений пропадала, они становились резкими, отрывистыми, под глазами наплывали темные, фиолетовые мешки. Но таким он все-таки нравился Андрею больше, чем когда он увидел его впервые за новогодним столом. А мать заученным движением брала Костровского за руку, сжимала запястье, считала пульс, говорила: «Еще одна премьера, и вы снова окажетесь у меня в палате». Андрею было известно, что у Виталия Александровича тяжелая болезнь сердца, стенокардия, мать не шутила. Но ему неприятна была особенная какая-то тревога, звучавшая в ее голосе, когда она грозила ему больницей, и смущало, что она так тщательно и долго измеряет его пульс, что при этом широкий белый манжет, выглядывающий из пиджачного рукава, наползает, скрывает ее пальцы, они как бы наедине остаются — с его рукой...
— А если,— говорил Костровский,— а если я и живу только этой надеждой — опять залечь у вас в больнице?.. Нашли, чем пугать! Да я его спалю, этот театр, пускай только Андрей поможет мне раздобыть керосина!.. Спалю, а сам к вам бегом прибегу!..— Он смеялся, поглядывая то на Андрея, то на мать, но слова его Андрею тоже не нравились. Правда, особого значения он в то время им не придавал. Да и всему остальному также...
Просто — его мать была врачом, а Костровский — ее пациентом, всего-навсего — пациентом, какой он там ни расталантливый режиссер... И все забывалось, и манжеты тоже, когда их вдвоем, откуда-то сбоку, проводили в зал с успевшей погаснуть люстрой, усаживали в центр первого ряда, прямо перед сценой, и занавес, медленно, дразня и разжигая нетерпение, начинал раздвигаться, уползать в сторону кулис...