Он добросовестно рассказывал, называл места и имена, перечислял вещи, которые купил или продал, наверняка зная, что уже к концу ужина мать всё это забудет. (Ненадолго запоминала она только те вещички, которые он показывал ей и давал потрогать, но через несколько дней всё равно могла без тени сомнения утверждать, что сама их покупала сто лет назад, когда Король еще пешком под стол ходил). Он понимал, что ей важен не смысл его слов, а сам процесс рассказа, звук его обращенного к ней голоса, интонация, подтверждающая ее связь с ним, последнюю живую связь между ней и внешним миром. Прежде, до болезни, у Марины Львовны было несколько подруг, первое время они регулярно звонили ей, но усилия скрыть болезнь заставляли мать уходить от всех тем в разговоре, где она чувствовала себя неуверенно; таких тем скоро сделалось большинство, и говорить стало не о чем. Подруги звонить перестали. Кирилл мог их понять. Он всё мог понять, но, несмотря на это, вечерний разговор с матерью часто заканчивался тем, что он уходил к себе, падал на кровать и лежал неподвижно, уставясь в потолок: ощущение напрасности, сопровождавшее его рассказ о дневных делах, распространялось, как эпидемия, со слов на сами дела, а с них – на весь мир, смываемый рекой времен в пропасть забвения у него на глазах. Пока лежал без движения, он мог представлять себе, что его вынесло на отмель этой реки, текущей мимо, но любое действие немедленно подхватывалось ею и уносилось прочь, так что лучше уж валяться, не зажигая света, не снимая обуви, не шевелясь. Наблюдать, как переплывают темный поток косые желтые полосы, отбрасываемые фарами проезжающих под окнами машин. Он мог лежать так часами, иногда засыпал одетым.
Наутро разглаживал ладонями смятую одежду, тер лицо, варил кофе: напрасные или ненапрасные, дела и вещи требовали его участия, внушали ему свою неотменимость. Нужно было чистить, смазывать, сортировать, приводить в божеский вид недавние приобретения, нуждающиеся в ремонте: по утрам Кирилл был особенно чувствителен к бессловесным жалобам вещей на заброшенность, забытость, в свете дня их обшарпанность резала ему глаза.
Мать поднималась позже. Проснувшись, она некоторое время сидела в постели с растерянной улыбкой, недоверчиво озиралась вокруг. Часто она не могла сразу узнать своей комнаты. Пока спала, невидимое течение сносило ее в прошлое, и ей казалось, что она должна находиться в той квартире в проезде Художественного театра, где Кирилл помнил себя идущим по длинному темному коридору, со стен которого свисали велосипеды и громадные черные корыта. Там прошло всё детство Марины Львовны и большая часть взрослой жизни, там она просыпалась теперь по утрам, и ей требовалось время, чтобы суметь вернуться в настоящее.
Она перевела дух, глубоко вдохнула и выдохнула, пытаясь подавить подступившую панику (получилось немного шумно), и произнесла самым внушительным тоном, на какой только была способна, чтобы этот старик в заляпанном пятнами плаще понял, что не надо с ней так шутить, она этих шуток не любит.
– Как это “хлоп – и нету ничего”? Вы, наверное, что-то путаете. Проезд Художественного театра должен быть совсем рядом. Я в этом уверена…
Но слово “уверена” тут же потянуло за собой вопросы, которых она боялась: а с чего это она так уверена? Откуда она это вообще взяла? Знает ли она толком, где находится? Что это за улица, за район?
Растерянность, очевидно, отразилась на лице Марины Львовны, потому что старик смотрел на нее насмешливо, скривившись длинным небритым лицом и сощурив левый глаз (а может, он у него просто до конца не раскрывался).
– Все мы, мать, в чем-то уверены, кто в чем, каждый в своем. Только недорого наша уверенность стоит. Я, например, уверен, что доказал теорему Ферма. И что? А ничего! – Старик с удвоенной яростью пошуровал в урне кривой лыжной палкой, заглянул внутрь. – Нет, ничего. Хотя…
Он наклонился ниже, вглядываясь в урну, запустил в нее руку и вытащил коробку импортного печенья: – Ну-ка, ну-ка… – придирчиво оглядел, потряс над ухом и, убедившись, что коробка пуста, разочарованно сунул ее обратно. – Нет, ничего интересного. Но тебе, мать, повезло. Знаю я, куда твой проезд подевался. Один я знаю, больше никто тебе этого не расскажет. Сейчас память у людей короткая, а проезд твой давным-давно переименовали. Он уже лет десять как Камергерским называется, так что никто и не помнит теперь, что он прежде Художественного театра был. А может, и все двадцать: я времени не сторож, сейчас года так мелькать пошли, что за ними не уследишь. Время, мать, штука относительная. Даже Эйнштейн ничего в нем не понял, зря только людям головы заморочил. Слыхала про Эйнштейна-то, мать?
– Ну конечно, – ответила Марина Львовна.
Она уловила, что старик знает, где находится проезд Художественного театра, который почему-то стал называться как-то по-другому, и готова была соглашаться со всем, что он нес, в надежде, что он покажет ей дорогу.
– Я так плакала на “Броненосце «Потёмкине»”, когда коляска вниз по лестнице катилась! Так плакала! Меня успокаивали, а я всё равно…