От Москвы-реки ветер вырывается суетной, северный, шумит последние сплетни: состряпала Зина Озёрная, Зима-молодица, добротный лёд. Этот теперь продержится, весна его не сразу одолеет, и обломится об него не один рыбацкий коловорот. Симонов вторые сутки с бессонницы топчется на морозе, кое-где на его одеянии – маленькие сосульки, и задубевшая плащ-палатка стала толстой, крепкой, будто заржавела.
Вокруг времянки Молчальника проглотила темень кленовую аллею, проглотила соседскую улочку, дома и стадион, сожрала скверики, аптеку и мастерские. Возле времянки фонари повымерли, словно чума заморская скосила все до единого. Симонов впотьмах от снежинок отмахивается, наблюдая, как Вадим идёт. Да у него жестянка в руке поблёскивает. Водило шаг замедлит, голову запрокинет, словно интересуясь, Луна нарождается или умирает, а сам из жестянки тянет и головой трясёт. Всё резче, надрывней ковыляет Вадим, будто на шее у него узда, а за спиной – целая телега камней. Симонов приготовился встречать гостя: отряхнул снег, согнал дремоту, а заодно спугнул затихших на клёнах ворон. Охнул, разбудил псов-побирушек, они всегда крутятся поблизости, приходят из окрестных подворотен ночевать, иногда получают картофельные очистки и куриные потроха. Встревоженные вороны рассыпались по небу над домами. Разбуженные псы нехотя потягиваются, переругиваются, тычут мордами в ладони: разбудил, так давай чего-нибудь, угоститься хотим. Ничего у Молчальника нет, карманы его пусты, за пазухой у него ободрано, под рубахой разорено, в груди одни рубцы и трещины, на ноге – стальной прут, на языке – немота, в мыслях – тишь. Может, Водило Вадим принёс чего, сейчас поглядим. Вообще-то Симонов и его дворняги всегда знают наперёд, когда Вадим объявится, с утра догадываются, какие вечером будут сказки, худые или ладные, и что у Водилы стряслось, и где его нелёгкая носила. А вот за что Симонов замечает Вадима в толпе, отчего ждёт и выслушивает, почему нянчится с ним, как с меньшим братом, – неведомо.
– Здорово, Симонов! Надо перекурить, а то тут такие дела… – И Вадим свернул с освещенной улочки в кленовую аллею, где с прошлой зимы все без исключения выдохлись фонари. Наверное, очищает место или поставил сапог на скамейку. Ш-ш-ш-ух – пустую жестянку в сугроб. Хоть бы сказал чего, вздохнул бы, что ли. Наконец спичка вспыхнула, мигнуло лицо щетинистое, вокруг огонька мечтательно блеснули снежинки. И снова провал, всё поглотила темень-тьма, бесфонарная, безглазая ночь.
– Вот я что, Симонов, иду и думаю. – И снова затих Вадим, лишь алая мушка на сигарете прижгла темноту, прыгая в вихре снежинок. Больше он не произнёс ни слова. Погладил обступивших псов, потрепал за уши. Собаки стали отходить, на всякий случай повиливая хвостами и с надеждой поглядывая на курящего впотьмах: вдруг у него всё же найдётся чего. Вадим сегодня ни о чём не рассказывал, не балагурил, застыл в темноте, поглядывая то на Симонова, то на сеть кленовых ветвей, наброшенную на небо и наудившую немало звёзд. Потом затоптал окурок в снег, убеждая себя, что ничего не стрясётся с молчуном Симоновым. Оглядел недоверчиво темень, махнул рукой на прощание и ушёл. Ни словом не обмолвился о том, что приключилось, но Симонов догадался: теперь Вадима только с виду можно узнать, а там, внутри, совсем другой человек. Не шутит, не хохмит, а помалкивает и с прищуром, будто впервые, по сторонам озирается. Обо всём смолчал Водило, от этого Симонову ясно как день – вот и наведался к приятелю в жизнь Недайбог. Так оно всегда: зазевайся, зазнайся, не рассчитай или дёрни в сердцах скатерть – и все закуски, все блюда жизни не задержатся на столе, полетят наземь.
Оставил кто-то в конце лета на заднем сиденье корыта-авто зонт. Осмотрел его Вадим: совсем новый, в синюю клеточку. Вот и взял его себе, от примет отмахнувшись. Перебежал осенью Вадиму дорогу шакал – серые бока, дикая шавка московская. Притормозил Водило запоздало, вильнул неумело, руль крутанул вполсилы. Завизжали колёса, захрипел мотор, врезалось корыто-авто со всей мочи в рекламный щит. Но и шакала нерасторопного всё же пихнуло в бок. Охромел пёс дворовый, слёг в подворотне и через три дня возле рынка издох. Угодило корыто-авто в ремонт, ходит Вадим теперь пешком, с каждым днём всё сильнее печалится, чуть что – за грубым словом в карман не лезет. Неделя прошла – увольняют Вадима с работы за опоздания и грубость. Потом барыня Подольская уезжает за границу лечиться, и обещанное за три месяца жалованье испаряется вместе с ней.
От безденежья оскалилась Липка, потерпела-поскрипела неделю, потом сорвалась и ушла. По утрам, наверное, как всегда, спешит она в своё учреждение, в серый стеклянный дом, что окутан туманом Москвы-реки и угаром выхлопов с трёх дорог. А к кому она сбежала, с кем теперь по вечерам переругивается – неведомо. К телефону не подходит, автоответчик её бормочет алюминиевым голосом: если что важное, скажи, а если болтать – катись подобру-поздорову.