У него иногда выступали местные музыканты – причем, как и бармены, сами же ему платили за это; очередь была гигантская, на полгода вперед (хотя через полгода все легко могло исчезнуть, если нас однажды выключат). Понять их нетрудно: конечно, если ты известный сертифицированный институциями музыкант, после смерти все не так плохо – от тебя ожидают новых записей, онлайн-концертов, голограммных гастролей. С менее известными и несертифицированными – сложнее. Никаких голограммных гастролей, под страхом деактивации (уже пытались когда-то умельцы тайком устраивать). Разрешено только выкладывать видеозаписи онлайн и показывать новые песни тем, у кого есть доступ. Иногда можно квартирники – скажем, у тебя умер друг-музыкант, и вас подле свежего покойника целый кружок почитателей – в случае, когда не больше десяти, позволяют пригласить всех домой и посидеть у экранчика, но все равно необходимо брать цифровое гастрольное удостоверение. Впрочем, теперь уже ничего не нужно, нас запретили. И единственный способ донести свою музыку до людей – такие вот барные концерты. В барах, подгруженных из общего контекста, это технически сложно – афишу не повесить, объявление не сделать. А вот в настоящем баре, владелец которого реально существует (точнее, уже не существует), – другое дело.
Все, случившееся дальше, объяснить сложно. Я боюсь, что, будь я собой, – я так и не смогла бы подобрать подходящий эвфемизм набрякшей этой, словно сноподобная, слоноподобная опухоль, прижизненности, – я бы иначе все воспринимала; с иной степенью вовлеченности? Более эмоционально? Менее эмоционально? Только потом я поняла, что в прижизненности данный опыт был бы невозможен. На сцену взобрался мальчик – абсолютный мальчик, почти ребенок, на вид ему было лет двадцать или двенадцать, но было ясно, что ему больше, намного больше: сто, сто пятьдесят, двести? От него буквально исходило сияние – и я тут же вспомнила, что это строчка из брошюры того, кого я тут жду. Сияние исходит, от них буквально сияние исходит – и тут важна эта номинативная буквальность, потому что в данном случае это не буквальность.
Мальчик сел за рояль, и у рояля (не у меня, конечно же, не у меня), кажется, взорвалось сердце. Он играл старые блюзы и джазовые стандарты, которые – еще в твои годы, или в годы перед твоими, или даже перед нами двоими расслоившиеся, неопределимые годы – были архаикой, древностью, звуковым антиквариатом или хипстерской придурью. Исполнял он их так, что я испугалась: если он настолько точно знает и помнит,
Это как оказаться частью универсального сознания, точнее – всем изначальным сознанием сразу, – но полностью перестать быть всем остальным, сохранив лишь контур и название, лишь название и контур, лишь назначение и функцию.
И да, да, да. Точно такое же я ощущала (если это была я, если я ощущала), когда была собакой. Чистое сознание без личности и памяти. Я была даже не эти песни, а их протяженность и траектория восприятия теми, кто находился в баре в то же время, что и я, – даже если у нас нет времени, даже если нас самих тоже нет. И если бы я могла заплакать, я бы заплакала, но во мне, как во сне, уже не было ничего обо мне.
Наш приятель принес мне еще коктейль, заметив, что я осушила хлопкового котенка практически моментально.
– Ну как? – показал он на сцену. – Я даже боюсь про него рассказывать. Тут все будет ломиться. Весь город переедет к нам под двери жить. Мне страшно.
– Как это вообще работает? – спросила я, включившись в себя обратно. – Ты мне сейчас принесешь еще котят, и будет их семеро, и держите меня семеро. Я уже на ногах не стояла бы, если бы я на ногах стояла. Это что такое? У меня от музыки не было такого никогда. Даже на концерте голограммы Пола Маккартни. Так не бывает, так не может быть.
– Седьмой котенок, – сказал наш приятель. – Я принесу сейчас седьмого, сам тебе его смешаю, я недавно модифицировал его настойкой «Черное солнышко», а потом все объясню.