— Или возьмите другое — ваше отношение к религии. Право, Николай Андреевич, я не знаю — религиозный ли вы человек? Вероятно, со всячинкой: не то чтобы атеист, не то чтобы очень православный… Но меня это сейчас не интересует. Вы, во всяком случае, создали то, что считается шедевром религиозно-философской русской оперы, вы создали ваш изумительный «Град Китеж»{207}. Но, простите меня, Николай Андреевич, я ни одну минуту не верю в действительную глубину религиозных чувств, которые там развертываются. Когда я слушаю «Китеж», я припоминаю одного замечательного знатока и любителя старой русской школы. Он любил не только живопись, он любил всякую басму, финифть, ризы из золота и серебра, раззолоченную деревянную резьбу, и в его коллекции стояли целые маленькие иконостасы, всякие врата, алтари и жертвенники, висели паникадилы, прислонялись к углам хоругви, дикирии и трикирии и архиерейские посохи, но человек этот был абсолютным атеистом — не убежденным или фанатичным, а просто абсолютным, без всякого самомалейшего чувства чего бы то ни было божественного.
Я знаю, что вы хотите мне сказать. Вы хотите сказать, что вы создали проникновенный образ девы Февронии, что вы создали почти вагнеровской силы, но славянский, православный образ многогрешного Кутерьмы. Неубедительно это, Николай Андреевич. Разумеется, всякие богомольные старушки или уязвленные действительностью мнимые интеллигенты могут чуть не молиться в театре, когда идет «Китеж». Они относятся к нему, как к необыкновенно пышной литургии, не очень вдумываясь ни в прелесть ее музыкальной формы, ни в «глубину» ее философской мысли. Но кто захочет вдуматься в эту глубину философской мысли, увидит, что она ужасно поверхностна. Концы с концами не сведены никак. Малейшая попытка перевести философию, звучащую в «Граде Китеже», на язык понятий обрушивает ее в ряд неумных противоречий. Православие вообще вещь неумная, а ваша православная опера —
…Или еще одно. Возьмем ваше отношение к Мусоргскому.
Мой собеседник нервно закачал ногой, положенной на колено другой ноги.
— Ну-с, — сказал он.
— Вот посмотрите на эту «Могучую кучку», которой вы были украшением. Тут есть всякие люди, и сейчас мы не будем тратить минуты этого драгоценного для меня часа на их поминки. Но вот, видите вы, — Мусоргский. Вот он, каким увековечила его кисть Репина — одутловатый от спирта, с расстегнутым воротом, тяжелый, нечесаный, нелепый и… глаза, совершенно необыкновенные глаза, хотя и не совсем нормальные, хотя и подернутые хмелем, но такие изумительно внутренне зоркие, такие одновременно нечеловечески проникновенные и задумчивые. Под стать ему было и его творчество, «Борис», которого он взял у Пушкина и еще сам развил и переделал. Вот посмотрим, как выглядит муза Мусоргского — та муза, которая создала «Бориса». Она похожа на самого творца. Вы видите — она тоже неуклюжая, могучая и не нашедшая себя. Ее ноги обуты в лапти, ее посконная, одежонка грязна, но на плечах ее лежат золотые бармы и на голове и спутанных волосах — шапка Мономаха. Она каждую минуту может разрыдаться. Она каждую минуту может пуститься в хмельной пляс. С ее уст может сорваться глубочайшая мысль, страстная молитва о пощаде, о мире, о гармонии. Она сознает весь ужас переживаний так называемой избранной личности, которая на путях собственного великого хищного эгоизма разрушает чужое и свое сердце. Она с неистовым пониманием вслушивалась в родное ей неизбывное горе народа, который «безмолвствует» и на спину которого положены тяжелые плиты соборов и теремов, где золотые и серебряные попы и бояре творят политику. Но она может быть и совершенно бездумной, она может самозабвенно увлекаться разудалым моментом. Все вместе не приведено к единству. Все это отражено в музыкальной стихии, в музыкальной стихии непомерной значительности, несравненного богатства и бесконечно
Но как раз там, где начинается внешнее в музыке, там, где дело идет об окончательной формовке, об одежде, об инструментовке, муза Мусоргского свежа, и ценители, может быть, найдут в ней свою прелесть, но она диковата и иной раз явно беспомощна. Она в азарте атакой берет трудности. Она зашивает шпагатом прорехи и ставит яркие заплаты.
И вот этого «Бориса» — или, скажем для большей пластичности, эту музу привели к вам, дорогой Николай Андреевич, и сказали: «Причеши и приодень, а то не только в Европу пустить невозможно такую «Дуньку»{208}, но даже в императорских театрах она выглядит слишком мочально».