Николай Андреевич продолжал смотреть в сторону все так же недружелюбно. Он сложил руки так, что длинные пальцы переплелись между собой, и сказал:
— Все музыканты — волшебники. Музыка по своему происхождению была родом магии, и до сих пор ее основа еще далеко не разъяснена.
Я торопился объясниться.
— Мне вовсе не хочется, — сказал я, — дать вам повод думать, будто я вмешиваю в понятие музыки вообще или вашей музыки в частности какую-нибудь мистику. Ничего подобного. Для меня слово «волшебник» имеет скорее метафорический характер, который я и хотел бы выяснить вместе с вами. Что же касается ваших слов, что в музыке еще остается кое-что таинственное, то таинственность эта вовсе не имеет какого-нибудь потустороннего характера, а является лишь результатом недостаточного еще проникновения нашего в эту область социального человеческого творчества.
Под усами Римского скользнула улыбка.
— Марксизм? — произнес он.
— Ну да, конечно, — сказал я. — Я вызываю вас в моем воображении, дорогой человек, которому я обязан многими и многими часами высокого наслаждения, чтобы как можно четче вот в этот час, когда я хочу пережить двадцатипятилетие вашей смерти, отдать себе отчет в том, кто вы, собственно, такой. И вот что я об этом думаю.
— У-гу, — сказал суховато мой воображаемый гость и сел в кресло. Он приготовился слушать.
— Вы для меня, дорогой Николай Андреевич, великий волшебник прекрасной поверхностности.
Он медленно повернул голову в мою сторону, и мне показалось, что он смерил меня взглядом из-под очков.
— Это еще что такое? — спросил он с оттенком удивления.
— Вы не сердитесь, пожалуйста, я стараюсь быть до крайности искренним с собой самим, определяя то ценное, что я в вас нашел. Вы великий и поистине волшебный, — это слово я употребляю для выражения изумления перед вашими, превосходящими всякую норму силами, — орнаменталист.
Лоб Римского-Корсакова слегка нахмурился.
— Бывают, конечно, разные орнаменталисты. Можно взять какое-нибудь тело, вернее, какую-нибудь поверхность, и более или менее независимо от ее природы изукрасить ее. Это тот дурной орнаментализм, который так вреден в архитектуре. Архитектор, не умея построить здание, которое импонировало бы своими пропорциями, красотой своей конструкции, размалевывает его и раздраконивает, и, на некоторые вкусы, здание кажется красивым. Тут «украшение» является, собственно, родом обмана. Так была, должно быть, украшена лягушка, о которой Собакевич говорил, что он ее не станет есть, «хоть ты ее сахаром облепи». Я, разумеется, не об этом говорю. Я говорю о великой задаче украшать окружающее — «оrnarе». Настоящее украшение окружающего — украшение среды, в которой мы живем, и нас самих — не должно впадать в ту фальшь, о которой мы только что упомянули, а должно исходить из
Вы, вероятно, помните, Николай Андреевич, что в своей эстетике Чернышевский доказывал, будто действительность выше искусства{206}. С известной точки зрения эго, конечно, верно. Искусство есть дело рук человеческих, а действительность — если приравнивать ее ко всей диалектически развертывающейся материи, то что же может быть выше ее? Ведь все, что ни есть — есть только ее часть, ее порождение. Но с известной точки зрения это не так. Недаром Маркс говорил о том, что в области философии мы отличаемся от всех предшественников тем, что они философствовали для того, чтобы истолковывать мир, а мы — для того, чтобы его переделать. Но что это значит — переделать мир? Это значит переустроить по крайней мере ту его часть, которая к нам ближе всего и которая нас ближе всего затрагивает, соответственно нашим интересам, соответственно интересам бесклассового человечества. Это значит — организовать его таким образом, чтобы мы как нельзя более легко раздобывали в нашей среде все наиболее необходимое для нашей жизни.