Н. А. Римский-Корсаков принадлежал к числу величайших музыкантов не только нашей страны, но и Европы вообще. Самый момент его пышного музыкального роста очень достопримечателен. Это был один из золотых моментов в развитии некоторой, не обинуясь можно сказать, лучшей части нашей интеллигенции. Это был момент народничества в самом широком смысле слова. Тогда много выступило крупнейших писателей-народников во главе с такими гигантами корифеями, как Щедрин, Успенский; тогда выступили «передвижники», оставившие славные страницы в развитии нашего изобразительного искусства; тогда же в музыке зазвучали произведения «Могучей кучки».
Многие тогда уже не только не стыдились, но и гордились тем, что берут для своего творчества возможно больше красоты у народа, берут возможно больше накопленного им, но скрытого под его нищенским рубищем. Делал это и Римский-Корсаков. Именно тогда выдвинулся благородный национализм, совсем непохожий на ту «народность», которую сочетали обычно с православием и самодержавием. Национализм интеллигенции 60-х годов — это была гордость своим народом, несмотря на внешнее убожество его, заставившее Чаадаева с гордым презрением отречься от его истории.
Стремление доказать, что при вынужденном убожестве народ, крестьянство в первую очередь, богат какими-то внутренними силами, что в нем таится бездна талантливости, что в нем спят громадные возможности, — в этом было спасение от спячки и недовольства собою.
Правда, все это у Римского-Корсакова не было так глубоко, как у других музыкантов его группы (в особенности у Мусоргского), но тем не менее и у этого композитора были черты, выдвигавшие его в некоторых отношениях на самое первое место. Не обладая большим мелодическим даром, он владел умением необыкновенно ярко и изящно варьировать свои мелодии и в особенности умением инструментовать их с неслыханным блеском. Притом это был настоящий евразиат. С одной стороны, в отношении богатства и изощренности инструментовки он не уступал ни Берлиозу, ни Рихарду Штраусу, ни Малеру. С другой стороны, в нем постоянно звучала «азиатская мелодия», шелковая, парчовая, сказочная, загадочно заманивающая и ласкающая азиатская роскошь.
Прибавим еще к этому своеобразную «идейность» Римского-Корсакова. Он не был настоящим передовым шестидесятником или семидесятником. Но он легко умел сочетать свою музыку с большим сюжетом в опере или словами прекрасного стихотворения в романсе. Можно пожалеть, что такие сказки, как, например, «Кащей Бессмертный», редко даются на нашей сцене, и что мы почти не знаем его великолепную ораторию «Млада».
В той статье, которую я предлагаю сейчас вниманию читателя, я пользуюсь моим привычным методом. Предоставляю музыкантам-специалистам разобраться прямо и непосредственно, путем критики, в наследии Римского-Корсакова. Сам я пишу небольшую критическую фантазию. Мне кажется, что для моих целей, сущность которых сейчас же станет понятна читателю, как только он прочтет первый отрывок, этот метод — очень подходящий.
Укажу на прецеденты. Так писал Гофман (Кавалер Глюк, Крейслер), так писал Гейне (Паганини), такой характер носят отдельные вдохновенные страницы «Жана Кристофа» Ромен Роллана, некоторые музыкально-критические сцены Вагнера (соревнование певцов из «Тангейзера» и целый ряд сцен из «Мейстерзингеров»), сюда же, по-моему, относится и стихотворение Гюго об орле и лебеде, направленное, правда, не на музыку в полном смысле слова, а на музыку стиха больших поэтов.
Я считаю гениальным примером музыкально-критической фантазии пушкинского «Моцарта и Сальери», в известной степени «Певцов» Тургенева и некоторые страницы «Слепого музыканта» Короленко.
Когда я вызвал в своем воображении покойного Николая Андреевича, он явился передо мной, длинный и сухой, в необычайно корректном черном сюртуке и джентльменском галстуке, с длинным, под стать фигуре, желтоватым и костлявым лицом о седой бороде волшебника и с глазами, скрытыми за блеском очков. Над пергаментным и угловатым лбом ежик седины.
Он был как будто бы недоволен чем-то. Был натянут и сух, словно сухость его фигуры простиралась и на его характер или по крайней мере настроение.
Некоторое время я смотрел на это, вызванное мною видение, стараясь вложить в него столько жизни, сколько мне могло удасться на основании моего сочувствия и моей любви к этому сухопарому человеку.
— Дорогой Николай Андреевич, — сказал я ему, — мне хочется поговорить с вами не о том вашем мастерстве, которое относится к высокой выучке, а о том, которое сделало вас одним из самых великих волшебников нашей страны, да и всего цивилизованного мира.
Николай Андреевич продолжал молчать, и очки его смотрели куда-то в сторону.
— Недавно я пережил юбилей Вагнера, — продолжал я, — и мне вспомнилось, что его поклонник сначала, враждебный критик потом Фридрих Ницше очень настаивал, что он — волшебник. Когда я смотрю на вас, так похожего на какого-то звездочета или кудесника даже по наружности, я никак не могу защититься от мысли, что и вы волшебник.