Зайдя за свежеструганные кладбищенские ворота, свернули налево – к новому, православному наделу кладбища – еще совсем прозрачному, в светлых деревянных крестах и высаженных меж ними недавно тонкими березками. Центр и землю над рекой занимали польские могилы – крытые сухим мхом, потемневшие от времени камни да приземистые каменные же кресты с высеченными неразборчивыми фамилиями на латинице. Вольно и мощно разросшиеся двухсотлетние дубы давали здесь, в старой части погоста, тяжелую тень. В сей глухой тени никто не заметил скорчившегося человека. А тот неотрывно смотрел на сгрудившуюся близ вырытой ямы процессию. Оттуда сюда, в темный, влажный угол, доносился бубнящий голос батюшки: он словно убаюкивал истеричные всхлипы родни, заговаривал догорающее светило, пока все кладбище не окуталось молочным светом летних сумерек. День умер, с ними утих плач, перешел почти на шепот священник, и, нарушая тишину, сильно и нежно запел вечерний дрозд.
А человек в тени, слушая птичью песню, видел в толпе вокруг могилы фигурку в светлом сарафане, словно одинокую свечку в темном храме. Девочка, прислонившись к боку оледеневшей от горя матери, то и дело поднимала к лицу ладошку, чтобы отереть текшие по щекам слезы. Плотно обхватывавший головку платок скрывал детский профиль, но из-под плата выпрастывалась и стелилась по спине широкая и тяжелая коса. Коса эта, будто белокурая змея, завораживала человека в тени, звала отдельным от девочки, низким колдовским голосом, искушала, притягивала к себе, томила, сводила с ума. Он прикрыл глаза, дабы справиться с искушением, не броситься тотчас же туда и, намотав туго косу на руку, не потащить ребенка к реке. Пел, подстрекая его, черный дрозд – диавольское создание, символ плотского греха. Сквозь сомкнутые веки человек слышал стук земли о крышку гроба, краткий финальный всплеск плача. А после – тишина: только та же навязчивая птичья трель.
Он решился разомкнуть веки – и увидел ее, замершую над свеженасыпанным холмиком с простым крестом, одну-одинешеньку. Будто зверь, огляделся по сторонам: где все? Поторопились прочь, есть кутью с блинами? А если так, то… Вспотевшая ладонь его сама потянулась в карман и до боли сжала деревянную фигурку.
– Анфиска! – позвал чей-то женский голос.
Чародейская белокурая коса, на мгновение помешкав, чтобы послать ему прощальный привет, дернулась и, подскакивая на спине у хозяйки, растворилась в жемчужных сумерках.
Глава восемнадцатая
Здесь мы нашли мальчика лет четырнадцати, который в маленькой комнатке срисовывал копию с картины Рубенса. Копия прекрасная: она почти кончена. Это крепостной человек гр. Головина. Я говорил с ним. В нем определенные признаки таланта; но он уже начинает думать о ничтожестве в жизни, предаваться тоске и унынию. Граф ни за что не хочет дать ему волю. М-в (приятель Никитенко) просил его о том. Тщетно. Что будет с этим мальчиком? Теперь он самоучкою снимает копии с Рубенса. Через два, три года он сломает кисти, бросит картины в огонь и сделается пьяницею или самоубийцею. Граф Головин, однако, считается добрым барином и человеком образованным… О, Русь! О, Русь!
Дуне не спалось. То ей было душно и она, откинув полог, приказывала Настасье приоткрыть окна в сад, то докучали мошки, и она звала Настасью же их ловить. Собственная голова казалась ей чугунком из потасовского партизанского лагеря с густо намешанной в нем тоскливой кашей. Она не желала думать, не хотела ничего знать. Она хотела пережить эту ночь, отодвинув воспоминания о востроносом растерянном личике на столе в леднике. А еще княжна решила, что уедет, непременно уедет, как и предлагал ей сосед, домой в Москву, где нет Этьена (что ей Этьен? – твердила она себе. Его вскоре не будет и в Приволье!), но и привольского ее кошмара тоже нет. И тогда меж нею, Эдокси, и мертвой Глашкой проляжет не только время, но еще и расстояние. И два оных отлично себя зарекомендовавших лекарства избавят ее от тягостной хандры, а пуще того – от свернувшегося аккурат там, где проходил высокий пояс ее ампирных платьев, тревожного страха.