Они были в нетерпении, потому что в Баире было все еще два колодца, и оба были заняты. У одного ховейтат и бени-сахр черпали воду для шестисот своих верблюдов, измученных жаждой после пастбищ и дневного пути на юго-запад, а у другого стояла толпа из тысячи беженцев, друзов и сирийцев, дамасских торговцев и армян на пути в Акабу. Эти неловкие путешественники загораживали нам доступ к воде своими шумными стычками.
Мы с Бакстоном держали военный совет. Янг, как и следовало, послал в Баир рацион для людей и верблюдов на четырнадцать дней. Из них оставалось восемь дней для людей и десять — для животных. Погонщики верблюдов колонны снабжения, которых вела вперед лишь твердая воля Янга, покидали Джефер на грани мятежа от страха перед пустыней. Они потеряли, украли или продали остатки припасов Бакстона по пути.
Я заподозрил в этом плаксивых армян, но от них ничего нельзя было добиться, и нам пришлось приспособить план к новым условиям. Бакстон очистил свою колонну от всего несущественного, в то время как я сократил две бронемашины до одной и изменил маршрут.
Глава CIII
Лениво и скромно я помогал Верблюжьему корпусу в их долгом водопое у колодца в сорок футов и наслаждался добротой Бакстона и трехсот его товарищей. Долина, казалось, ожила с их появлением; и ховейтат, которые прежде и не подозревали, что в мире так много англичан, не могли на них наглядеться. Я гордился своими сородичами за то, что их устремления были глубже, и они упорядоченно занимались предписанным им трудом. Рядом с ними арабы выглядели иностранцами в Аравии, и разговор с Бакстоном был удовольствием, потому что он был понимающим, хорошо начитанным и смелым; но большую часть времени он был занят подготовкой к долгому форсированному маршу.
Таким образом, я проводил целые часы один, в стороне, размышляя о своем положении, сейчас, в мой тридцатый день рождения. Странно, мне вспомнилось, как четыре года назад я собирался к тридцати годам стать генералом и удостоиться рыцарства. Эти преходящие почести (если я переживу следующие четыре недели) теперь были в пределах моей досягаемости — только вот чувство фальшивого положения среди арабов излечило меня от незрелых амбиций; оставив мне лишь стремление к доброму имени в обществе.
Это стремление вселяло в меня глубокие подозрения, правдив ли я сам с собой. Только слишком хороший актер мог производить такое благоприятное впечатление. И вот — арабы верили мне, Алленби и Клейтон полагались на меня, мои охранники умирали за меня, и я начал задаваться вопросом, неужели все репутации в мире основаны, как и моя, на обмане?
Теперь приходилось принимать похвалы как плату за свою игру. Любой протест с моей стороны, ради восстановления истины, считали скромностью, низкой самооценкой; и привлекательной чертой, ведь люди всегда готовы верить романтическим сказкам. Меня бесило, что стыдливость, то есть манеру поведения, по глупости принимали за скромность, то есть точку зрения. Я не был скромным, я стыдился своей неуклюжести, своей физической оболочки, своего одиночества и непохожести, которая не позволяла мне быть никому другом — только знакомым, сложным, угловатым, неудобным, кристаллическим.
Среди людей я всегда терял почву под ногами. Это вело к чрезмерной тщательности, недостатку любителей, делающих первые шаги в своем искусстве. Как моя война была перегружена мыслями, потому что я не был военным, так и моя деятельность была перегружена стараниями, потому что я не был деятелем. Это были напряженные сознательные усилия, а мое «я», отколовшись, всегда поглядывало на это представление, паря на крыльях критицизма.
К этому следовало добавить напряжение голода, усталости, жары или холода, скотской жизни среди арабов. Все это способствовало ненормальности. Вместо фактов и цифр мои дневники были наполнены настроениями, видениями и самокопанием, то больше, то меньше — в зависимости от событий, выраженными в отвлеченных словах, в прерывистом ритме шага верблюда.
В этот день рождения в Баире, чтобы удовлетворить мое чувство искренности, я начал раскладывать по полочкам свои убеждения и мотивы, пробираясь ощупью в своей кромешной тьме. Это недоверие к себе и застенчивость часто держали перед моим лицом маску безразличия или легкомыслия, заводя меня в тупик. Мои мысли цеплялись за это внешнее спокойствие, зная, что это всего лишь маска, потому что, несмотря на мои попытки никогда не обживаться там, где мне интересно, были минуты слишком сильные, чтобы контролировать себя, когда мои желания вырывались наружу и внушали мне страх.
Я очень хорошо сознавал силы и сущности, связанные внутри меня в пучок, но их характер был скрытым. Это было мое стремление нравиться — такое сильное и нервное, что никогда не мог я никому по-дружески открыться. Ужас перед поражением в таком важном вопросе заставлял меня отшатнуться от любой попытки это сделать; кроме того, по моим стандартам казалось, что стыдно изливать душу, если собеседник не сможет дать адекватный ответ, на том же языке, теми же средствами, по тем же причинам.