Бабушкин опасался эсеров; правда, за свирепой внешностью Кулябко-Корецкого, за его мужиковатыми и эксцентрическими манерами скрывался человек нерешительный, но появилась Мария Николаевна с ее яростью и жаждой мести, которых не насытил бы даже и захват власти рабочими Иркутска. Правительство взбешено Сибирью, вышедшими из повиновения телеграфистами и более всего тем, что революция в Сибири не проливает крови. Пусть бы пал от руки забастовщиков генерал Ласточкин, осмотрительный Гондатти, пусть бы пристрелили графа Кутайсова или любого другого сибирского администратора от Томска до Харбина, и тогда Петербургу можно бы вздохнуть, столкнуть под уклон тяжелую колымагу власти, пусть потрещат кости правых и виноватых под ее коваными, в стальных шипах, колесами.
Пока еще власти слабы. Хотя в город прибыли первые эшелоны Иркутского пехотного полка, а по дороге от Благовещенска растянулись еще семь эшелонов 2‑го пехотного, Ласточкин освободил из-под стражи арестованных офицеров, едва колонна рабочих и солдат двинулась к мосту через Ушаковку. Странным было это освобождение: запертые с ночи двери камер беззвучно отворились, гауптвахта опустела, выход оказался свободным. Осберг с молодецкой неосмотрительностью двинулся по каменной лестнице вниз, не опасаясь, что, быть может, это подстроено и его застрелят при попытке к бегству.
Почему поторопился генерал Ласточкин? Потерял интерес к своему двойнику, к поганцу поручику, избранному на его, генеральскую, должность? Уступать гибельно, а Ласточкин уступил, и трусливо, не встретясь с поручиком, не пощупав, как обещал, кулаком его асимметричной азиатской — вопреки немецкой фамилии — рожи.
Что за этим: страх или ловушка? Ласточкин ждет войск и молится, чтобы господь послал смирных, верных государю, но услышит ли его господь! Даже старшие офицеры Иркутского пехотного полка, едва прибыв в город, объявили генералу, что им нет дела до старых распрей и они не дадут вовлечь себя в политическую рознь, не выступят ни на его стороне, ни на стороне забастовки.
Время еще есть. Бабушкин отослал Алексея в Глазково, пообещал прийти следом, к отходу поезда...
Никто не отозвался на его звонки. Не откликнулись и ударам в массивную дверь — никто не полюбопытствовал.
Дверь оказалась незапертой: он потянул ее, и она подалась. Пуст коридор, никого в передней, не закрыты двери в кабинет Зотова: дом казался брошенным. Но кто-то ведь жег свет в трехоконной комнате на другой половине, кто-то живой должен здесь быть. Он прошел в столовую, овальный стол под скатертью не убран, сдвинуты грудой тарелки с остатками трапезы; за столовой — еще коридор, слева из-под двери пробивался свет.
Бабушкин постучал, откликнулся женский голос:
— Да. Пожалуйста... — Голос будто удивленный, что тот, кого ждут, зачем-то стучит.
Анна Зотова устремилась навстречу, сухая рука нашаривала пенсне на шнурке, лицо подобрело, пока не надела пенсне, не узнала гостя.
— Здравствуйте, — сказал Бабушкин. — Я хотел повидать Марью Николаевну.
— Маша! К тебе! — бросила она через плечо холодно.
В углу за ширмой горела настольная лампа.
— Кто там, Анна?
— Не знаю... — ответила Анна, хотя и знала: недружелюбный взгляд из-за толстых стекол не оставлял в этом сомнений.
В комнате, наполненной ровным светом поднятой под потолок лампы, среди серных, покусывающих ноздри запахов, среди склянок, металлических цилиндров, назначения которых Бабушкин не знал, стеклянных аптекарских ступ, нескольких метательных снарядов грубой, ноздреватой отливки, в этой невозмутимой лаборатории терроризма Бабушкин вспомнил рассказ Зотова о полицейских чинах, трусливо бежавших из его дома. Время и в этом показывало свою шутовскую, опасную физиономию: что издревле совершалось в глубокой тайне, делалось теперь открыто и дерзко; над чем трудились в глухом подполье, перешло в дом золотопромышленника, под обнажающий свет ламп.