Драгомиров вышел из дому с женой: невысокой и такой длиннорукой, будто на ней не сшитая по мерке шуба, а боярский кафтан с рукавами, болтающимися много ниже пальцев. Они обрадовались безлюдью, пошли друг на друга, толкаясь плечом, полицмейстер дурашливо осел в снег. Жена приподняла ногу, показывая башмак, Драгомиров сбросил перчатку и начал завязывать болтающийся шнурок, потом рука его потянулась вверх по ноге, по бедру, вздымая юбки и шубу, а женщина смеялась низким, кудахтающим смехом. Маша увидела запрокинутый профиль, редкой белизны зубы, сумасшедшие, закатывающиеся глаза и тяжелый подбородок. Из детства пришел вдруг давно забытый голос богомольной няни, ее привычные, при всяком зрелище низости, слова: «Скоромничают-то баре да собаки!..»
Послышался отдаленный звон бубенцов, за три квартала от завода — это Маша знала на слух. Супруги отряхнулись, полицмейстер натянул перчатки, и они чинно тронулись к калитке. Маша опасалась, что Драгомиров пропустит вперед жену и она прикроет его до самых саней, идя то впереди, то слева, между ним и Машей. Но Драгомиров придержал жену за крутые, полные бедра и вышел вперед.
Маша уже шагала навстречу. Супруги увидели ее, проглянуло солнце, бархат вспыхнул праздничной, сапфирной красой, домашним, соседским радушием. Полицмейстер резко распахнул калитку, встал на порожек носками, оглянулся на жену — балуясь, показывая и ей и незнакомой женщине, как он прыгнет на тротуар.
Подъехали в переулок сани, кучер поворачивал, чтобы встать привычно.
Уже можно стрелять — с четырех шагов — в развернутую на Машу грудь, в живот, в голову с мясистым ухом из-под папахи. Но ей нужны глаза Драгомирова: сейчас он повернется к ней, еще и поклонится.
Вот и его глаза: нездоровые, с сорными, крохотными шишечками, веки, маслянистые, будто в жиру; глазные яблоки навыкате, в прожилках. Только что в его зрачках доигрывал свинский грех, покушение и ее взять взглядом, скотским желанием, и вдруг, от первого же соприкосновения с огнем ее глаз, — смертный страх.
Он закричал, откинул голову и схватился за раму калитки еще до того, как Маша выстрелила.
Она стреляла дважды в грудь, потом, наклонившись над рухнувшим навзничь, в живот. Спрятала в муфту револьвер, взглянула на ползущую по дорожке жену полицмейстера — не к нему ползущую, а к дому — и спокойно ушла. Переулками вышла на Саламатовскую, ни разу не оглянувшись, будто не боялась или, напротив, хотела быть схваченной.
Маша не стала бы ни отстреливаться, ни стреляться.
Суд был бы ее завтра, последним смыслом прожитой жизни. На суде она рассказала бы, за что казнила Драгомирова. До сих пор это мучительство в ней, в ней одной.
Машу не взяли. Не нашли и не очень искали. Прошли почти две недели бесцельной жизни, то в доме Натальи, то с вызовом, на главных улицах, и не в шинельном пальто, а в синей бархатной шубке. Потом она решилась уехать, одолеть Сибирь с востока на запад, снова миновать и Красноярск и Кемчуг. Добралась до станции Иланской и, никем не узнанная, ни в чем не обвиненная, была убита: каратели Меллера-Закомельского стреляли внутрь депо, в темноту, в дымовую, от горнов и костров, завесу, убивали солдат, рабочих, их жен и детей.
17