Воробков кивнул головой и добавил, для того чтобы никто не догадался, как ему тяжело и как дорога ему эта мука:
— Все ж там дом остался, имущество кое-какое, наследство… растащат.
Несветевич согласился.
— Какие же могут быть разговоры! Только раньше завтрашнего дня не управишься. Оформишь отпуск… и билет сегодня не достанешь.
Бухгалтер расспросил про дом, про движимость, и хоть хорошо знал, что всему наследству по нынешним временам (поди-ка, ликвидируй недвижимость в провинции!) грош цена, он тешил слух и воображение выкладками и подсчетами в оценках мирного времени.
— Были бы спасены, — успел шепнуть он, когда дочь вышла. Ему не сиделось.
— Поговорю с Бернштейном на дому. Выморщу сколько можно.
Они остались вдвоем. Людмила Ивановна посадила Григория Васильевича с собой рядом на потрепанный диван. Бледное лицо ее с крупными порами приняло выражение испуга, наиболее естественное для этих удлиненных черт, запавших глаз, тонких губ.
— Странно, от тебя ладаном пахнет. Хорошо, как в детстве. И страшно.
Она взяла его руку холодными царапающими пальцами, ощутимо дрожавшими.
— Я ведь все знаю, Григорий. Какой ужас! Это же… Как вы, мужчины, легкомысленны! Даже отец не сознает всей опасности, старается забыть о ней. Хорош твой дядюшка!
— Откуда ты знаешь?
— Мне звонил Ланин.
«Ланин? Почему Ланин?» Мысль так и не нашла воплощения, ни даже развития. Пелена печали, длительная, как скука, наплыла на Григория Васильевича и отделила его от тревог любовницы. А как бы раскрылся он, если бы она заговорила не о растрате, не о деньгах, а по-человечески утешила его в потере. Людмиле Ивановне безразлично и вяло отвечал не настоящий Григорий Васильевич, а тот бодрый сторож его телесных привычек, которого не собьешь с тона никакими несчастьями. Он владел существом Григория Васильевича настолько, что даже заставил поцеловать женщину, ощутить вкус ее губ, одеться, уйти, — все это уверенно, безошибочно. Поздно вечером навестил племянника Гладышев, еще более похудевший, с новыми иссеченными новым горем и заботами морщинами. Он тряс бороденкой и казался дряхлым от этого постоянно повторяемого, похожего на тик жалкого движения.
— Сестрица, сестрица… — твердил он. — Последний остался из нашей семьи. Мой черед. А я сына ее запутал в такое дело! Прости меня, Гриша! Ехать в Баранов надо, а ехать не с чем, да и нельзя, — как уедешь в такое время? А ведь в свое время мы уговорились с сестрицей, и она бы уж проводила меня, исполнила обещание. Твердое сердце было. А я не могу, дело остановится. Деньги собираю, тебя выручать.
От старика исходил довольно тяжелый запах, запах старческого пота и несвежей говяжьей крови. Но этот запах знаком племяннику с пеленок. Чувство родства грело его. Он никогда не был особенно близок с дядей, не открывал своих секретов; легкость и близость между ними происходили оттого, что как не мог бы он от дяди скрыть ни одного физического недостатка, так и любая мысль, любой порок были бы поняты стариком, потому что он ощущал их в своих жилах, в своем мозгу.
— Молодой ты, а сил у тебя мало. Вот и втянул тебя Несвеевич в свои дела, на легкое кидаешься. А ведь предки наши еще в смутное время через всю Россию из Баранова в Архангельск рожь и пшено возили, с англичанами торговали. Сколько их гибло с обозами и на обратном пути с выручкой! И нам капиталы тяжко доставались.
Племянник устало моргал опухшими веками.
— Не понимаю, дядя, я вашей гордости. И мы во время революции на буферах за пшеном ездили, а теперь покоя хочется, тепла, любви. И чтобы вокруг старики были, как мамаша, как мы, — словно в дубах.
— Вечной опеки хочешь? Прозеваешь жизнь.
Оказалось, старик не одобрял связи племянника с Людмилой. С целомудрием своего возраста он намекал на ее неутолимость и бесплодность, жадность и жестокость.
— Женился бы ты на Лизе Дерибизовой. Видал я — девка ягодка. А что двоюродная сестра, так на это теперь не смотрят. Ушел бы ты из своей Государственной розницы, я бы тебя к себе взял.
Впервые за целые сутки Григорий Васильевич улыбнулся, спросил:
— На какой это Лизе?
Рука старика сделала движение перекрестить лоб..
— Господи, о чем это мы с тобой! Покойница на столе, а мы о девках.
Но он уже сбился с похоронной лирики, земные заботы брали свое.
— Ну, Гриша, выкручивайся. Я для вас расшибусь, а сделаю. Спешить только мне нельзя. Ну, хорошо, продам остатнее, заложу последнее, наскребу тысчонки две, что же больше успеешь в три-то дня, как твой Иван Иванович требует?
Но все это Воробков слушал безучастно. Дядя ушел, обиженно надувшись.
Несветевич тоже пропадал всю ночь — и не напрасно. Он придумал отсрочку, вызвал с утра Воробкова, засадил подписывать какие-то оправдательные документы.
— Все это химеры, — говорил он, — на неделю. Умоляю помочь, как можешь, общему делу.
Воробков твердо решил немедленно ликвидировать барановское наследство. Он равнодушно подписывал поддельные счета и выдавал расписки в бессмысленных авансах.
Прощался Несветевич с объятиями и поцелуями, в непомерных ноздрях его блеснула влага.
— Люду помни.