Ланин приготовился отказать и в десяти червонцах — самой большой сумме, которую можно было попросить при подобных обстоятельствах. Три тысячи так ошеломили, что он даже не усмехнулся, как бы усмехнулся, отказывая в сотне.
— Те-те-те, попались, значит, с незаконным тестем! — он, видимо, не верил серьезности гостя. — Кто это вас так обратал? Бернштейн? Сколько я предупреждал об этом еврее. Осторожность, осторожность, осторожность, господа!
— Дядя, — прошептал Воробков. — Дядя Алексей Герасимович.
— Дядя? — переспросил Ланин. — Дядя! Это даже удивительно. Дядя — человек старой выделки. Кабы Бернштейн… Тот верно — по краешку ходит, законов не любит ни божеских, ни человеческих. Он на все решился, потому что видит, как разваливается все. Знаешь, теперь торговля — опасный промысел, вроде контрабанды опиума. Ну и люди такие, головорезы…
«Не даст. Никогда не даст», — сообразил Воробков. Ему стало скучно. Однако сообщил про карантин. Ланин не вникал, рассеянно заметил:
— Это ведь, Гриша, стена. Молчать надо. А у тебя на морде написано, что влип. Нельзя.
И едва посетитель вышел, рыбник позвонил Несветевичу:
— Дурака прислал, запутает. И от семьи держи подальше, опустел малый.
Воробков вышел, обрадовавшись концу визита, хоть это и значило, что половина надежды на успех потеряна. Соображения по поводу того, что происходило, были неправдоподобно мрачны. Они падали в сознание целостно, как тяжелые капли, не растворялись. Они прорывали прочную оболочку вялости и похмелья. Но неразрешимая загадочность Людмилы теперь снова ограждала его невозмутимую печаль. Что-то, правда, изменилось в замкнутом мире его тоски, но что — он сам не мог определить. Григорий Васильевич поехал домой, на Остоженку. Извозчик пытался разговором сократить путь, к тому же оказался из Барановского уезда, ездит от хозяина.
— Земляки, — сказал Воробков. — А, небось, в долг трешки не поверишь!
И мрачно смолк, мгновенно забывшись. Извозчик обиделся.
Григорий Васильевич не любил своей комнаты, темной, окнами в сырой узкий двор; скудная обстановка напоминала о его щедрости. Но теперь в ушах звучали ее насмешки над этой чертой, которую сам он уважал и радовался, что направлена она в сторону любимой женщины.
Он часто обедал у Несветевичей, и когда зазвонил телефон в коридоре, — подумал, что зовут к обеду. Тем страшнее и неожиданнее зазвучал искаженный голос Людмилы Ивановны:
— Печальная телеграмма. Тебя ищут на службе. Папа думал, что ты у меня, просил позвонить.
Григорий Васильевич испугался, не зашифрованное ли это сообщение об аресте бухгалтера. Людмила Ивановна подготовляла его:
— Телеграмма из Баранова, несчастье дома.
Воробков был далеко от родных мест, проворчал с ненавистью: «Опять Баранов!» — и не мог представить событие в городишке, достойное такой спешки. Позвонил Несветевичу.
— Умерла твоя мама, — сказал тот. В трубке стало мертвенно тихо. — «Тетя Аня скоропостижно скончалась». Подписано — «Лиза», — повторил он.
Григорий Васильевич хмыкнул от удара в сердце и, еле волоча ноги, добрел до постели. Свалился беспомощный, сразу потеряв время. Однообразная дума, обладавшая почти физическим могуществом, грубо придавила его, вытеснила все события дня, все разнообразие ощущений, властвовала над мозгом, как заболевание. Григорий Васильевич, распластанный, разбитый, собирал остатки разгромленных воспоминаний о том, что предполагал сделать. Из осколков ничего не получалось. Да и ничего не нужно было. Все кончилось. Он утратил меру дыхания и так заметный в одиночестве ритм внутренней деятельности тела. От чаяние овладело подготовленным постоянной печалью Воробковым мгновенно и безраздельно. Но так продолжалось всего не сколько минут. Он очнулся от страха за себя. Несчастье, о котором сейчас сообщили, сделалось в своей громадности неощутимым, как очень высокая температура, охватив всю кровь, все существо его. Ждать обеда, не видеть внешности депеши показа лось невозможным. Надо брать отпуск, поехать, — дело нетрудное. Но за дни отсутствия из Москвы могут произойти разные неприятности. Теперь стала вполне грозна и опасность семитысячной растраты. Он ухватился за этот спасительный страх, по скакал на резвых в Китай-город, придумал условную телеграмму, которую должна была послать ему Людмила в случае, если возьмут отца.
Холодный осенний воздух липнул к лицу, как невидимая влажная ткань, нагонял свежую, благотворную сонливость — так в детстве действовала всякая слишком затянувшаяся поездка по ненастью, особенно когда приходилось ездить с матерью. Она закутывала его, прижимала к себе, и тепло шло от нее. Нет, бессмысленность, непонятность, невозможность сообщения не опровергнет никакая телеграмма.
— Мамы нет у меня, умерла, — пробормотал он, но слова показались чужими.