Григорий Васильевич не жил с матерью лет шесть. Высокая, худая, похожая на мордовку, она часто насмешкой встречала его детские ласки. В фирме ее побаивались. И сын никогда не был уверен в прочности ее благоволения. Так с детства он привык к неверности женщин. Мальчик обожал ее длинные сухие руки. Женские руки, тонкие и длинные, казавшиеся душистыми, являлись ему в мечтах. Те ласки, которые он предназначал Жене Труновой, влюбившись впервые двенадцати лет, были нежными пожатиями и поцелуями рук. И теперь — многих жен муж — он легко отдавался женскому покровительству и переносил унижения с раздражающим чувством сладостной боли. Во все времена, во всех тяжестях жизни, «в переплетах», как выражался он про свои многообразные затруднения, Григорий Васильевич вспоминал о матери, писал. Письма выходили однообразные, бледные, неоткровенные, но облегчали. В Баранов ездил нечасто. Там помышления и мечты о Людке оставляли его, но отдохнув первые дни, он не выдерживал опустошения, которое приносил крепкий быт родительского дома, и стремглав уезжал в Москву, готовый вымаливать прощение у ничего не понимавшей любовницы. При самом слове «Баранов» возникало представление о пыльной жаре с резким запахом навоза и конской мочи. И запах этот не был неприятен. Их приземистый, поместительный дом, на задах которого раскинулся черноземный огород, примыкавший к огородам Пушкарской слободки, хранил сумрачную, спертую тишину. Летом в доме было так же жарко, как и зимой. Приезжего окутывала теплая мгла, наиболее естественным продолжением которой был блаженный сон в пахучей, обнимавшей все тело родной перине. Мать не старела, ссыхалась. Как и в младенчестве, сын считал ее бессмертной.
— Ты, Гриша, нелегкий и беспокойный, — говорила она. — А люди называют тебя шалым.
Ему хотелось покаяться, рассказать, что плохо знает себя и боится себя, и поступки у него неожиданные, но вместо этого хвастался и приводил отзывы о своей солидности. Мать недоверчиво усмехалась. В последний приезд, год тому назад, она тревожно спросила:
— Что-то ты очень ловок? Время тяжелое, а живешь хорошо. И кальсоны шелковые. Никто у нас в семье таких не носил.
Вранье о тантьемах и процентах она слушала напряженно и не успокоилась.
— Ну, смотри! Все у меня душа не на месте. Вас, Воробковых, легко женщины крутят. За примером недалеко ходить: Митрофан Харитонович Воробков, твой дядя, в Сибирь за бабенку угодил.
Он едва подавлял дрожь.
Она не возненавидела революцию только потому, что знакомые и соседи, которых презирала и мнение которых узнавала для проверки собственного, злобно вскипали при упоминании о новом. Тетушка Марья Харитоновна (ее дочь Лиза и подписала телеграмму) прямо трепетала перед снохой и ее резким языком.
После революции и переселения сына в Москву старуха жила одиноко, с гостями не водилась, квартирантов в дом не пускала, желая отдать его неприкосновенным после смерти сыну. Наверное, это стоило больших стараний и таинственных хлопот. Григорий Васильевич с оказией посылал матери маленькие подарки, изредка два-три червонца, стараясь не справляться, как она живет, чтобы не мучиться. Теперь эта предусмотрительность вгоняла в мучительный стыд.
Он застал Ивана Ивановича собравшимся домой, в старомодной шубе, прямой и ровной, как лубяная труба, и поповской шапке под бобра. Непомерное лицо Несветевича, огромные ноздри, рот, брови, — все шевелилось, изображало беспокойство, участие.
— Ну как же, Гриша? — спросил он тонким, сиплым голосом. — Ведь ау!..
С такими странными словами, как все было странно, что исходило от этого громоздкого человека, он подал телеграмму. Тот, с нетерпимо забившимся сердцем, вперился в строки депеши. Но, начавшись горечью в горле, вскипели слезы и смыли буквы с измятого листка.
Несветевич взял его за плечи и подталкивал к выходу, на лестнице поддерживал под руку бережно и сильно. Воробков расчувствовался.
— Спасибо, Иван Иванович! Кроме вас и вашего семейства, у меня нет теперь никого.
— Всяк перед смертью бобыль, — отозвался мудрено бухгалтер. — Ты еще молод, не падай духом. Будем бороться за свое.
Он, видно, неотступно думал о растрате.
Людмила Ивановна встретила их молчаливо, сдержанно, веки у нее были красные, словно наплаканные. Воробков растроганно пожалел ее: «Каждый по-своему мучится». Но не промолвил ни слова и заботился только о том, чтобы его горе не проступало. Людка никогда не простила бы такой слабости и колко помянула бы ее. Ели мрачно и обильно. Григорий Васильевич удивлялся аппетиту и стыдился его, но есть почему-то хотелось невероятно. Если бы он из лицемерия и оставил тарелку, все равно не протерпел бы и полчаса, побежал бы в столовку. Но насыщался, размышлял, жевал, произносил немногие реплики какой-то новый Григорий Васильевич. Настоящий, подлинный Григорий Воробков, который был истинным хозяином этого тела и этих мыслей, сжался от тоски и сидел где-то в уголке души, в которой хозяйничали низменные привычки и навыки, не подавляемые никакой болью.
— Ему надо немедленно ехать в Баранов, правда, папа? — сказала Людмила. Ивановна.