Эдмон Ростан был поэтом, он мне не нравился, и я была рада этому обстоятельству. Вы представить себе не можете, как тяжело женщине слушать стихи в исполнении автора или актера в перерывах между объятиями или за завтраком. Нужна передышка. Эдмон Ростан подарил мне ее, он был влюблен в свою жену и не желал меня, что, на мой взгляд, кажется немного подозрительным, хотя, впрочем… Он принес мне «Жельсамину», потом еще одну пьесу, имевшую в Париже огромный успех, и в конце концов предложил «Орленка». Почему я играла «Орленка» – белокурого, хрупкого и несчастного, которому было девятнадцать лет? В ту пору мне было сорок (хорошо, согласна, самое меньшее), я не отличалась хрупкостью и была рыжей. Тем не менее я играла эту роль, потому что, с одной стороны, роли самые противоположные бывают наилучшими, а с другой стороны, это идеальная роль. В «Орленке» было все. Полагаю, Вы все-таки читали пьесу? Там присутствовали и сентиментальность, и героизм, и боль, и гордость, и грусть, и тоска, там били литавры войны и пели скрипки ностальгии, там было все, все, все, все! И ни одна женщина не устояла бы от соблазна сыграть эту роль, во всяком случае я. Франция была тогда удивительной страной: она была свободна, но там осуждали Дрейфуса, она была патриотической, но потихоньку сближалась с Германией, она была открытой, но не пускала на свою территорию чехов. Не знаю, как Вам и сказать, на что была похожа Франция в ту пору. Всемирная выставка, умирающие от голода люди, знамена, лохмотья – во Франции было все, в том числе Золя и Баррес. Отчасти я верила обоим; я верила, что наша страна очень сильная и потому должна принимать слабых. К несчастью, такая точка зрения, чересчур логичная, не воспринималась политиками. Требовалось либо быть сильными и оставаться таковыми, замыкаясь в себе, либо принимать слабых и тем самым распыляться, распахивая все двери. Видите ли, люди временами бывают глупыми.
Но вернемся к нашим баранам, вернее к орлам. Я играла «Орленка», и успех был ошеломляющий. Я с изумлением видела себя, взывающую к императору, взывающую к войне, взывающую к смерти, хотя сама любила только людей, мир и жизнь. Но справлялась я с этой ролью очень хорошо. Я видела себя, взывающую к слабости, тоске и болезни, хотя сама была исполнена силы, желаний и необычайного здоровья. В тот вечер в театре собрался «весь Париж». «Весь Париж», патриотичный, взволнованный, потрясенный, возбужденный, расколотый хорошим оборотом, который приняло дело Дрейфуса, то есть поворотом к справедливости, и угрызениями, и воинственными сожалениями, ибо Эльзас и Лотарингия [45] оставались незаживающей раной. Словом, я играла «Орленка» и сделала его непоправимо несчастным юношей. Это все, чего требовал Ростан, все, чего требовал Париж, все, чего требовал, возможно, и сам текст, не такой уж глубокий, хорошо написанный, но не слишком глубокий. Во всяком случае, он дал мне возможность расстаться с ролью роковой женщины, раздражавшей меня. От роковой женщины я перешла к безупречному юноше. Не правда ли, неплохой рывок для трагической актрисы? Итак, в пятьдесят с лишним лет я играла «Орленка», я играла этого юношу девятнадцати лет, юношу, который имел смелость скорбеть о своем отце, ибо в XIX, моем, веке юные сироты, как правило, скорбели о своей матери. А в предыдущем веке они скорбели о своем отце. Все меняется, скажут мне. Забавно, как, в зависимости от моды, тоска сирот меняет пол предмета своей скорби! Заметьте, обычно о своем отце скорбят сыновья какого-нибудь благородного властителя, благородные бастарды. Сыновья рабочих или обойщиков даже не задумываются об этом. И, как правило, дети, не важно, богатые или простолюдины, скорбят о своей матери, будь то в театре или в романе. Вот этим и отличался мой сын Морис. Он совершенно не сожалел о своем отце. В конце концов я представила ему отца, когда однажды де Линь вошел в мою гримерную. Он отужинал с нами, внимательно глядя на нас, в особенности на меня, хотя было бы естественным, если бы он смотрел на собственного сына. Его явно терзали сожаления, зато у меня не было никаких, у Мориса тоже, потому что, когда отец предложил вдруг передать сыну свое имя и титул, тот горделиво отказался.
– Я обходился без вас двадцать пять лет, – примерно так ответил он. – Думаю, что могу и дальше продолжать в том же духе. А отказаться от имени матери, которая меня кормила и воспитывала, было бы, мне кажется, крайне непорядочно.