«Новый год — 1939-й — мы встречали уже в комнате корниловской квартиры, хотя перепланировка еще не была начата. Присутствовали на встрече и сестры Михаила, против чего я, конечно, ничего не имела, но Михаил этим почему-то остался очень недоволен, и сразу же после Нового года начались у нас с ним совсем неожиданные неприятности. Я писала: „Я ничего не требую от него, ни в чем не упрекаю, не стесняю его свободы… Я даже ничего не покупаю себе, потому что знаю, что у него нет денег…“ И все-таки он находит предлоги, чтобы в чем-то обвинить меня, упрекать в том, что я мешаю ему работать, я засоряю его голову какой-то чепухой, с чем-то пристаю к нему… Сейчас он внушил себе, что ему дома плохо, что мы мешаем ему работать, что он боится, когда я вхожу в комнату, потому что ждет от меня неприятностей. Он упрекает меня за все: за то, что в Новый год пришли его сестры, за то, что Вале, вопреки желанию, сделали костюм, а не пальто, за то, что я вошла в его комнату положить книгу и якобы помешала ему работать, хотя он вовсе не работал, а раскладывал карты, за то, что идет много денег, хотя я стараюсь тратить как можно меньше. В это время он был поглощен своими „психоанализами“ — поисками своего „несчастного происшествия“. М. б., у него начал проявляться „страх женщин“? Впрочем, „страха“ ко мне как к женщине у него не было никогда. Или просто эта моя возня с перепланировкой, этот начавшийся ремонт просто беспокоили его и действительно мешали работать? Но от этой перепланировки он выигрывал — получал почти „отдельную квартиру“ — с маленькой приемной и собственной умывальной, что всегда было важно для него, он мог, закрыв три двери, быть совершенно изолированным от нашей жизни. Но м. б., эти мои разговоры о том, как лучше сделать перепланировку, действительно мешали ему работать, были той „чепухой“, которая „засоряла“ ему голову? Он стал „бояться“, когда я входила в его комнату — м. б., в этом проявлялся его „страх женщины“? Он стал считать, что я гублю его талант и жизнь, такой мысли у него никогда не было прежде — все 20 лет нашей жизни! Очевидно, причина была совсем не во мне — в эти годы в литературе работать становилось все труднее и труднее. Строгая цензура предъявляла к писателям такие требования, подчиниться которым он был не в состоянии, а писать так, как он хотел, как находил для себя возможным и интересным — он уже не мог… В это время он писал такие „не его“ вещи, как „Черный принц“, „Тарас Шевченко“, в которых, конечно, не было возможности развернуться его таланту и в которых он не мог сказать „своего слова“. Вот что губило его талант, а он перекладывал все на меня…»