Баратынский в годы финляндской ссылки, будто бы сведшей его в могилу, был певцом эпикурейской беззаботности — по моде века, впрочем слегка уже запоздалой: «Но теперь я Муз и Граций променял на вахтпарад»; нельзя сказать, чтоб армейская лямка породила надрыв. А гораздо позже, выслужив чин, выйдя в отставку, счастливо женясь и прожив в деревне, в общем, безбедное десятилетие, признается, что оно было «тяжеле всех годов моего финляндского заточения».
Все не как у людей (но — как у поэтов). Не исключая, если продолжить наше движение вспять, от кончины к началу, истории вовсе ранней, к которой не сразу поймешь, как отнестись. С одной стороны, она-то, возможно, и зародила будущий несомненный надрыв, а с другой — дело того рода, о котором те, что «суровы, но справедливы», вполне могут сказать: сам виноват! И возразить им — непросто, ибо в свои шестнадцать ужасными предсказаниями Баратынский не занимался, но совершил нечто такое, за что был выгнан из Пажеского корпуса с запрещением поступать в какую бы то ни было службу; разве что в военную и не иначе как рядовым. Причина была серьезной, хуже того, позорной: воровство.
То есть можно было выразиться и помягче — не потому, что говорим о великом поэте, которого хочется идеализировать (хотя, разумеется, — хочется). К мягкости располагают обстоятельства. То, например, что своровал для компании и за компанию, состоя членом, смешно и страшно сказать,
Так что деньги, похищенные по приговору Общества у отца одного из сочленов и пошедшие на конфеты, можно списать на полудетское озорство, на нетвердые отроческие нравы, — но нельзя не понять и тех, кто, карая, не желал видеть этих смягчающих обстоятельств.
Воспитанник Пажеского корпуса, этой детали фасада дворянской империи, — вор! И пусть себе родственники спешили обласкать мальчика, считая наказание искуплением, пусть никто из армейских товарищей и покровителей Баратынского не попрекал его прошлым, по опыту зная, сколь жестоки законы корпусного общежития (тогдашняя «дедовщина»), — у императора Александра I были резоны сурово решить судьбу провинившегося. Если чего и не было, так это разумного расчета, что наказание должно чередоваться с милостью — и именно в воспитательных целях; не хватало понимания, что общество, не желающее прощать, напрасно видит в этом упорстве источник своего монолитного могущества. Напротив, этим оно обнажает собственную нынешнюю слабость — или готовит грядущую.
Как бы то ни было, царь в течение нескольких лет отвергал просьбы Баратынского о производстве в чин, на что тот возлагал надежды, еще не собираясь отказываться от обычной карьеры дворянского юноши. Когда ж наконец ему был пожалован чин прапорщика, дозволяющий свободу передвижения, новоявленный офицер этой свободой воспользовался снова не по-людски: вышел из службы.
Эту мечту он постепенно взлелеял, ожесточившись мстительностью властей и задумав ее как ответную месть, даром что власти могли ее не заметить, и если не совершил своего жеста сразу, то, надо признаться, из страха: опасался, что жест истолкуют как солидарность с уже арестованными декабристами. Правда, это лишь довыявляет серьезность намерения. Одно дело — юношеское: «Ах, вы так?!», и совсем другое — порыв приторможенный, проверенный сущей реальностью. Так или иначе, помедлив, прапорщик Баратынский все же попросился в отставку. Комплекс сословной неполноценности был удовлетворен. Надрыв, однако, не зажил.
Баратынский знать не знал, что его мстительная мечта, его личный вызов властям есть не только индивидуальная особенность его неповторимой судьбы, но и — без преувеличения, разве что схематизируя ради ясности, — нечаянное проявление общей, общественной закономерности, эту закономерность изрядно опередившее.
Ровесник и друг декабристов, он уже в пору иллюзий и упований, когда все это было своего рода нормой, становился, по сути, человеком последекабристской эпохи. Притом не меняясь естественным образом, как Пушкин, а надорвавшись и надломившись. Автор поэм «Бал» и «Цыганка», признаться, посредственных, где бледно набросаны силуэты тех, кого потом назовут «лишними людьми», он сам стал живым воплощением этого типа. Уж никак не бледным — ежели не иметь в виду трагической бледности его музы, видящей слишком пронзительно, чтоб быть и оставаться полнокровно-румяной: «Но пред тобой, как пред нагим мечом, мысль, острый луч! бледнеет жизнь земная».