Пушкин — не наш современник. Он не может быть современником не только нашей эпохи, доведшей дисгармонию до абсурда и до кошмара; в духовном смысле он
Гармония в эстетическом смысле — синоним свободы. Той, с какою поэт (или лирический герой, полномочный его представитель в поэтической области) обживает мир, усваивая, даже присваивая и гармонизируя его. Одухотворяя в качестве того, кто создан по образу и подобию Бога. Не как колонизатор, а как миссионер.
В этом уникальность и — поймем ли наконец? — неповторимость не только Пушкина, но и пушкинианства, имеющего, как все на свете, начало и конец. Да именно об этом и сказал Иннокентий Анненский, чьи слова взяты мной для эпиграфа: бесконечный, бессмертный Пушкин, с которым мы не расстанемся, покуда духовно живы (а расстанемся, тут нам и смерть), был в то же время и «завершителем». За ним же, добавлено Анненским, идет, например, Гоголь — и насколько ж другое тут открывается зрелище: «Со страхом и мукой за будущее
Страх… Мука… Безвестности… Случалось, все это терзало и Пушкина, но уходило, как уходит гроза. Побеждалось ясностью кругозора. После Пушкина мука и страх станут постоянными спутниками российской словесности, а он останется солнечным ориентиром, по которому будем мерить все непогоды и расстояния, не имея надежды достигнуть его.
Как не достигнем и настоящего Солнца.
Да. Имея в истории и в словесности Пушкина, живем все-таки
Дело, снова скажу, даже не в нынешнем бедственном состоянии духа, не в том, что именно Пушкин от нас дальше, чем когда бы то ни было; и язык его странен для тех, у кого смешались в одно «откат», «спонсор», «монетизация», и строй чувств — смешон: «Я вас любил так искренно, так нежно, как дай вам Бог любимой быть другим…» — что же, мол, за слабак, запросто уступающий бабу?..
Нет, дело даже не в этом. Просто он — отдельно, а мы — отдельно, он — там, а мы — здесь, и за ним, я думаю, всегда остается право воспринять наши притязания примерно так, как вышло в забавном рассказе Фаины Раневской:
«Я засыпаю, и мне снится Пушкин. Он идет с тростью мне навстречу. Я бегу к нему, кричу. А он остановился, посмотрел, поклонился, а потом говорит: «Оставь меня покое, старая б…..Как ты надоела мне со своей любовью».
Надо быть Раневской, чтоб расслышать это пушкинское у напутствие. Мы — не слышим, вот в чем штука.
Бедней ли мы станем, расслышав-таки, обретя то есть, трезвое самочувствие? Ни бедней, ни богаче, — если и обеднели, то независимо ни от каких отрезвлений, — но осознание исторического явления в его неминуемой завершенности и невозвратности может дать нам, по крайней мере, ощущение нефантомности нашего существования. Указать на то место в истории, которое занимаем. И если прав был Вильгельм Гумбольдт, сказавший: «Всякое понимание есть непонимание» (тем, между прочим, подвигнув и Тютчева произнести: «Мысль изреченная есть ложь»), то и
Молодой Белинский еще при пушкинской жизни успел объявить о конце