В общем, светлый образ дворянства начала XIX века, вдохновенно, умно, гармонически создаваемый Пушкиным, не был порождением некоей исторической традиции боярства, будто бы отличавшегося гордостью и мятежностью, — он и своих-то прародичей всего лишь переформировал на собственный лад. И будущего этот образ не имел никакого.
Собственно говоря, у российского дворянства, строго понимая его в благороднонезависимом, в пушкинском смысле, не было истории.
Вдумаемся. Уже то, что молодой император Николай на первых допросах после 14 декабря понял, на что надо давить, что надо использовать: дворянские честь и честность, — и надавил, и использовал, подав пример будущим гениям провокации, азефам и скандраковым, — уже это сразу и окончательно похоронило пушкинскую утопию. Доказало и довершило ее утопичность…
Да, Пушкин — совсем по-фаустовски — понадеялся остановить этот миг. Впрочем, остановил, сумел, свершил несвершимое — только не в истории, а в себе самом.
Отчего-то унизительно сознавать, насколько мы зависим от всякого рода случайностей. И — бр-р! — страшновато подумать, что было бы, если б Надежде Осиповне не удалось зачать от Сергея Львовича в оный урочный час, аккурат в тот самый, что позволил их гениальному отпрыску успеть и не опоздать. Сформироваться духовно именно в тот промежуток, счастливо наполненный и драматически краткий для русского духа. Страшновато — но думаем, не отказывая себе в соблазне гадать: если бы да кабы, историками порицаемом, и, бывает, даем ответы вроде того, какой дал Михаил Гаспаров, замечательный культуролог.
«Величие Пушкина — тоже случайность?» — спросил его с подковыркой журналист, беря интервью; отметим: не «рождение», всеочевидно зависящее от случайности, а «величие», культурная роль, репутация. Что ж, тем любопытнее вышел ответ:
«Если бы у нас не случился Пушкин, то на его месте в нашем сознании стоял бы, скорее всего, Жуковский. И стоял бы с полным правом, и мы видели бы в нем много достоинств, которых сейчас небрежно не замечаем. Если бы Шекспир не написал «Гамлета», то на эту роль всеевропейского культурного символа годилась бы любая другая елизаветинская трагедия. Для того чтобы такое-то произведение стало памятником культуры, основой для нагрузки философскими осмыслениями, нужно одно: отрезать его золотой рамкой от исторического контекста. Вот это периодически и делает историко-литературный вкус, перенося рамку с одного объекта на другой. Это называется: феномен эстетической выделенности. Когда мы смотрим на такого «Гамлета», изолированного от своей эпохи барокко и ее проблем, то мы вольны вычитывать в нем ответы на наши сегодняшние проблемы — ведь каждому времени свои вопросы кажутся вечными. Поэтому Гамлет для нас интересен не столько тем, что вкладывал в него Шекспир со своими зрителями, сколько тем, что напридумывали вокруг этого образа следующие эпохи».
А прямей отвечая на вопрос о «случайности»: «Нам не потому нравится Пушкин, что он был великий поэт, но мы потому считаем Пушкина великим поэтом, что он нам нравится».
Стоп! Пока — довольно, пока скажем лишь вот о чем. Это предложение ничто не обращать в фетиш, раскрепостившись от как бы излишней пушкинской власти над нами, от зачарованности им или иным «феноменом эстетической выделенности», хоть бы и тем же «Гамлетом» (на чью роль, не забудем, сгодилась бы