В справедливость замены поверят, задвигая все дальше и дальше слово «поэт», начнется писаревская вакханалия, пойдут обличения Пушкина в легкомысленности; все недоступней окажется понимание, что сама гармоническая
За нее, ради нее.
Рылеев тут ни при чем; он заплатил — и как! — совсем за другое. Но история литературы, как история вообще, ежели не всегда жестока, то уж точно жестка, и то, о чем речь в этой главе, — его, рылеевский, контекст.
ВОЛКОНСКАЯ ИЗ РАЕВСКИХ,
или РУССКАЯ ДВОРЯНКА
Мария Волконская
Ужель та самая?..
В одном из самых прекрасных произведений российской мемуаристики, в «Записках княгини М. Н. Волконской», есть эпизод — как бы забавный… Да отчего не сказать того же без «как бы»? Ведь сама княгиня предваряет воспоминания, обращенные к сыну Мише и его будущим деткам, такой — воображенной — реакцией еще не родившихся внуков: «…Они прижмутся к тебе, широко раскрывая глаза при рассказах о наших лишениях и страданиях, с которыми, однако же, мы свыклись настолько, что сумели быть и веселы, и даже счастливы в изгнании».
Позволительно ли вмешаться, сделав перестановку: «счастливы и даже веселы»? В конце концов счастье можно найти и в самих страданиях, сопутствующих исполнению долга. Быть веселой себя не уговоришь. Веселье — непроизвольно.
Словом, вот содержание эпизода, о коем речь.
Живя в Благодатске, близ тюрьмы, где находились Волконский и Трубецкой, их жены Мария Николаевна и Екатерина Ивановна (для супруга и для приятельниц — Каташа) навестили в Великий пост мужей-каторжан. То есть увидеться-то не дали, рудничный начальник, хам Бурнашев не дозволил, и «единственным нашим развлечением было сидеть на камне против тюрьмы». Впрочем, пасхальным утром подруг-княгинь развлек-таки местный почтмейстер: пьянее вина, он ввалился к ним на квартиру, желая христосоваться, а на деле надеясь, что — поднесут.
«На другой день Каташа отправилась в Большой завод к обедне и зашла к купцу, у которого нам было приказано всегда останавливаться ввиду того, что он был доносчиком Бур-нашева. У хозяйки было много гостей, приглашенных к обеду; она пригласила Каташу к столу… Каташа подчинилась, и, чтобы скрыть свое смущение, заговорила со своим соседом, который оказался не кем иным, как нашим почтмейстером. Она ему говорит: «Мы старые знакомые, не правда ли?» — «Нисколько, потому что я был у вас в пьяном виде».
Дело понятное: начальством было запрещено знаться и даже здороваться с «декабристками» — уж тем более с глазу на глаз, что спьяну позволил себе почтмейстер; вот он и выговорил себе алиби. Но с чего вспомнилось это? Именно это?
Отчасти — для нравоучения. Ибо мы, нынешние, полагаем, что, напротив, трезвы, что исторический опыт нас только обогатил, ничего не отняв, и в самоуверенности своей… Ну, не то чтобы не хотим с кем бы то ни было знаться, но не всегда хотим их узнать. Познать.
К примеру…
Когда — тому уж лет тридцать? — вышел талантливый фильм «Звезда пленительного счастья», как раз о них, о декабристских подругах, историк Натан Эйдельман закончил свою рецензию так: «Понравился ли фильм? Да. Нет. Три раза слеза набегала». И я, к фильму отнесшийся жестче, понял его. «Да» — потому что спасибо хотя бы за память. «Нет» — потому что память увечна. Ей не хватает воображения, чтоб догадаться, что, скажем, та же мягчайшая, женственнейшая Каташа, урожденная графиня Лаваль, не была похожа на партизанку Зою.
Да и там, где все словно бы верно… Вот эпизод не из худших. Генерал Николай Николаевич Раевский, герой 12-го года, гневно кричит вслед ослушнице-дочери Марии, которая едет в Сибирь за мужем, Сергеем Волконским:
— Я прокляну тебя, если не вернешься через год!
А полминуты спустя, глядя в окно на удаляющуюся карету, спокойно говорит жене:
— Это самая удивительная женщина, какую я знал.
Фальшиво, стало быть, гневался?
Ни словечка тут не придумано. Обе фразы были в свое время сказаны — но в свое! В разное! Пустяк? Законная режиссерская вольность? Но чего стоит родительское горе, если родитель с маху способен его утишить, переменить тон и будто печать шлепнуть на характеристику дочери? Одно дело — поделиться мнением у окошка, и совсем другое — протянуть, как оно было на деле, холодеющую руку к портрету Марии Волконской-Раевской и, уже умирая, все передумав, перестрадав, перегневавшись, признаться, что — да! — более удивительной женщины не довелось повстречать за всю долгую жизнь.
Более удивительной. Более непонятной. И — понятной… Если, конечно, захочешь понять.