Это обо мне, — она права, — я ревную к князю Андрею… Поэтому и спорил с таким пылом. Поэтому и раздражаюсь, когда она ласкает Азора (но объясняю свое недовольство высшими соображениями: в собаке, мол, благородства ни на грош, — лакей!), когда говорит «славный» о каком-нибудь актеришке, чей портрет появляется на обложке «Иллюстрасьон» (дикари и уроды — все до единого!), когда пишет письма, и весьма убористо, своим приятельницам. Исключение я делаю лишь для ее матери. Эта привязанность предопределена самой природой, а ревнуешь к тому, кого выбрали, а значит, и предпочли.
…Похож на князя Андрея? Не думаю. Что же она хотела этим сказать? Расположить меня к князю или дать понять, чем вызвано ее расположение к нему? Мне было бы неприятно делить ее привязанность с кем бы то ни было, даже с собственным «alter ego»[24]. Даже с самим собой. Если мне вдруг скажут: «Я люблю тебя за твою доброту, за ум, за красоту», — «люблю за» — это будет означать, что любят не меня. Любовь за достоинства, ценность которых обозначена в словаре, не любовь, а вознаграждение эстетике, морали, интеллекту. Красивым, добрым, умным может быть и тот, и другой, и третий, «люблю тебя» должно относиться ко мне, и только ко мне. Но все это праздные рассуждения. Я ничего не хочу от нее и ничего не жду. Да и ждать нечего.
Дождь прошел, и будто весна. Куда ни посмотришь — отрадно-зелено. Что-то неуловимое растворено в воздухе — томит, мучит. Природа-волшебница справилась даже со здешним уродством. Ясное и покуда еще холодное солнце вызолотило кривые домишки, косые заборы, и они изрядно похорошели. Голоса прохожих на улице, звонкие и отчетливые, доносятся, словно издалека. Дробно звенят по холмам овечьи колокольчики, дорога запружена колясками с веселыми разнаряженными женщинами.
Искрящаяся звездами и звездной серебряной пылью распахнулась сегодня ночью надо мной бездна.
…В ней, быть может, хранится каждый миг, прожитый нами на земле? В сотне световых лет от нас Адела протягивает мне куклу, вдевает цветок в петлицу, улыбается, причесываясь, перед зеркалом. А что, если там есть земля старше нашей на какой-нибудь месяц, и на ней известно уже, что я молод?..
Адела занята шитьем платьица, величиной в три ладошки, предназначается оно Иленуце, кухаркиной дочке.
Иленуца — Аделина слабость. И я понимаю Аделу — невозможно устоять перед этой веселой и ласковой девчушкой с антрацитовыми глазами-пуговицами, в расшитой крестьянской юбке, точь-в-точь, как у ее мамы, только совсем маленькой.
Тем более что Адела души не чает в ребятишках. Деревенских она подкарауливает, словно собирается украсть, хватает на руки, целует замурзанные мордашки, сует монетки, пичкает сластями, которыми у нее всегда набита сумочка… Глядя на них, я стараюсь изо всех сил ласково улыбаться, но вместо улыбки у меня на лице появляется кривая ухмылка. Ей-богу, дотошность, с какой наши лица передают малейшие оттенки наших чувств, меня пугает. Адела обычно подыскивает мне извинение, когда шутливое, когда серьезное, но всегда почему-то обидное. А на днях заявила прямо и нелицеприятно: «Вы эгоист, mon cher maître, как все мужчины», — и взяла меня под руку с той же бесцеремонностью, с какой берет малышей на руки. Интересно, понимает ли она природу моего эгоизма? Я досадую не на детей, а на ту самозабвенность, с какой она занимается ими. И ревную, зная, что любовь, которой она так щедро их одаряет, никогда не будет принадлежать мне.
Увидев меня, она отложила шитье, но тут же принялась шить снова.
Ее увлеченность, ее опущенные глаза болезненно меня задевали. Избалованный ее вниманием и вдруг лишенный его, я чувствовал, как нелеп произносимый мной монолог, обращенный в пустоту. Когда она смотрит на меня, все, что бы я ни говорил, становится диалогом, в который и она сама нет-нет да и вставит острое словечко.
Теперь же, лишь особенно чем-то заинтересовавшись, она раза два-три подняла глаза, а значит — вывод, и весьма безотрадный, напрашивался сам собой, — остальное ей было неинтересно…
Но и в этой горечи была своя сладость, я мог смотреть на нее, сколько моей раненой душе угодно, любуясь обнаженными по локоть руками мраморной белизны, выпукло-округлыми и тонкими у запястий, удлиненными глазами с тонкими веками, какие так любят рисовать живописцы, густыми ресницами, затеняющими голубизну глаз, нежным, удлиненным подбородком, от которого все лицо казалось фарфорово-хрупким, прихотливыми очертаниями тела, то отчетливыми, то исчезающими за мягкими складками шелка.
Платьице-игрушка потребовало участия швейной машинки, и, отложив шитье, Адела подарила меня наконец своим взглядом, безмятежным и внимательным.
Я протянул ей фотографию. Она хранилась у меня в бумажнике вместе с другими семейными реликвиями. Мне на ней было лет двадцать. Даже с риском пострадать от сравнения я хотел убедить Аделу, что юность и «mon cher maître» отнюдь не исключают друг друга, что…